ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

 

И Успенский, не переменяя положения тела, не чувствуя затекшего локтя, слышал и слушал о несчастьях раздвоенного «мы», об отчаянии подчас злобном. «Правда, и теперь, – продолжал Короленко, – правда, и теперь иногда мы опять мы, в самом деле. Но увы! Это уже в минуты горького сознания, что оба мы несчастны и что все наши страдания для будущих якобы поколений ровно ничего не означают, что наши дети будут страдать так же, как и мы… Здесь я очнулся: в совершенно темную комнату вошла кухарка со свечой. Яркий свет ослепил меня…»
Яркий свет ослепил его – в совершенно темную комнату вошел Егоров со свечой. Вошел сердитый, внезапно разбуженный беспричинной тревогой, и едва не обронил свечу: Глеб Иванович вскочил со стула, лицо белое, ни кровинки, точь-в-точь, как неделю-другую тому, когда садовник обкашивал клумбы и острые, блескучие «жик-вжик» влетали в палату, а Глеб Иванович, схватившись за голову, крикнул Егорову: «Скажи, чтоб перестали! Ведь больно же, траве больно!» Странное дело, Егоров тогда не то чтобы понял или не понял, а внезапно ощутил душу живую везде и всюду, в этой траве тоже… Но теперь-то, но сейчас – кому больно?
Где было догадаться – не свеча ослепила Глеба Ивановича, а боль Александры Васильевны, прочитавшей некогда признания жалкого, прибитого градом, сломленного Цветка. Глеб Иванович замотал головой, с силой захлопнул окно и обмяк, поник.
Он покорно выпил лекарство, послушно разделся, послушно лег под одеяло и, выпростав руки, сложил их на груди. Егоров сел у него в ногах, дожидаясь действия снадобья.
Сидел молча, искоса поглядывая на солнечный лучик, скользнувший в палату. Лучик, думал Егоров, дотянется до изголовья да и обеспокоит Глеба Ивановича, губ коснется, щек коснется, обеспокоит. Егоров хотел было задернуть занавес, но не стал, смутно ощущая единство этого лучика с травой, которой больно. Глеб Иванович засыпал, и Егоров, перекрестив его, как нянька дитятю, на цыпочках вышел из палаты, а Глеб Иванович остался в узкой луговине, быстро и густо зараставшей сон-травою.
Смеженные веки тяжелели, будто под гнетом старинных медных пятаков. Но страшно не было, как бывало, когда этот гнет на веках воображал он первыми мгновениями небытия. Страшно не было потому, что в сумраке сон-травы, в ее зыбкости он чувствовал губами и щекой золотистую, трепетную полоску, и это было здешним, колмовским свиданием с Александрой Васильевной.
Понятно, ни о каком «французском сюжете» в то утро не могло быть и речи, потому что и прогулки-то не было. Да и вообще в усольцевской тетради нет об этом ничего. О причине судить не берусь. Может, просто-напросто не представился случай.
А в Париж Глеб Иванович ездил.
Он устал, подвизаясь в журнале Некрасова, хотел развеяться, перевести дух. Где же развеешься, как не в Париже? Требовался, однако, прожиточный минимум. Некрасов тороватостью не отличался. Но у него был замечательный нос. У меня, говорил Николай Алексеевич, нос, как у выжлеца. А выжлец потому и вожак гончих, что добычу чует раньше всех. Вот он и чуял, каков Глеб Успенский, молодой, тридцати не стукнуло, беллетрист. Стало быть, у кого же и занять «минимум» в счет будущего гонорария, как не у Некрасова? Сочтемся! Серией «Парижских писем» сочтемся. И вот – еще до отъезда: «Милостивый государь Николай Алексеевич! Ради бога, простите меня…» И потом, уже после отъезда, из прекрасного далека: «Милостивый государь Николай Алексеевич! Не гневайтесь на меня…» Милостивый государь хмурился, но в милостях не отказывал.
Первым парижским впечатлением был запах. Не скажешь «приятный», скажешь «знакомый», придержав за зубами «родимый». Носильщик подхватил саквояж и тотчас шмякнул на перрон. Кучер, разворачивая фиакр, попер на панель, на прохожих. От носильщика, от кучера пахло отнюдь не ландышами. Можно было чертыхнуться, можно было подосадовать, но с берлинскими не сравнивать. Там носильщик брякал бляхой, как будочник медалью, а кучера брали под козырек, как фельдфебели. О, они делали свое дело недурно, но так, словно руки-то по швам.
Успенский ночевал в отеле, проснулся рано и рассмеялся радостно и испуганно, как бывает в детстве, накануне больших праздников, и ты, просыпаясь, боишься, что все-все уже было, прошло, ты опоздал, а вместе с тем знаешь, что еще ничего не было и проспать тебе не дали бы.
Завсегдатай российских странноприимных мест, если только позволительно зачислять в этот разряд губернские и уездные гостиницы, он остался доволен лоском недорогого номера и еще тем, что внизу был дворик, светло желтеющий, отгороженный от соседнего брандмауэрной стеной, но не угрюмой и словно бы сочащейся сыростью, как в Петербурге, а увитой плющом, и этот плющ, утверждая цепкость своей старости темными ветвями, свидетельствовал о своей молодости ветвями гибкими, почти изумрудными, пригретыми весенним солнцем.
Был май, было тепло, в Петербурге сказали бы: «Жарко». Успенский вышел без пальто, в костюме, признаться, потрепанном, там, в Петербурге, он этого бы совершенно не заметил, а здесь сразу же захотелось купить новый, но не потому, что все ходили с иголочки, а потому, что он уже испытывал магию парижской элегантности. И, прах его возьми, купил на Итальянском бульваре, а заодно уж и пальто купил, выложив семьдесят франков и впервые чувствуя удовольствие от покупки вещей, в сущности, внимания не стоящих.
Он ежедневно много, долго ходил по городу. У него была легкая походка, и на душе было легко, как в начале гимназических вакатов. Он ощущал явственно, что скулы и надбровья утратили хмурую тяжесть, точно выбрался из чащобы на опушку и вот прихлынул вольный свет открытого неба. Особенно нравились ему здешние сумерки, сизые, светло-фиолетовые, такие, которые на нашем Севере, где-нибудь за Онегой, называют сутеменью.
Вместе с тем он знал, не догадывался, а знал, что весь этот круговорот, блещущий огнями фонарей и фиакров, бойкость эта, театральные занавесы, размалеванные объявлениями о лучших в Европе клистирах и штиблетах, витрины с лучшей в Европе галантереей, бульвары с лучшими в Европе кокотками, все это тру-ля-ля скрывает постыдное, злодейское, совершившееся совсем недавно в этом городе, живущем как на юру. Не догадывался, а знал, но, боже мой, думать о злодейском, постыдном не хотелось, а хотелось дышать, глазеть, фланировать.
Однако настигает час – глаза имеющий да видит.
Он увидел площадку, ровнехонько вымощенную каменными плитами. На площадке резвились petits parisiens. Собачонка, похожая на Тюньку, гонялась за ребятишками, звонко тявкая и мотая зеленым бантиком. Младая жизнь играла у гробового входа? Входа не было, но были на каменных плитах темно-ржавые пятна въевшейся крови. Он сразу понял, что это такое, и сразу же словно бы отшатнулся, безотчетно желая удержаться в парижском тру-ля-ля.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122