ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

 

Что сие значит? Надо понимать то, что тебе, врачевателю, обладателю здравого смысла, представляется драматической или трагикомической бессмыслицей. Однако как ты определишь эту самую «известную степень»? И потому, чем настойчивее твои усилия объективировать, тем внятнее и грознее: «Нет, лучше посох и сума…»
Больного надо любить; этот дар не каждому дарован. Больному надо сострадать; сострадание – минорный отзвук страдания, а при душевных болезнях страдания не всегда внятны другому человеку. Больного надо, так сказать, вытерпливать, а терпение не капитал, которому нет извода.
Таковы были обстоятельства сугубо медицинские. Но я потому и прилепился к земскому лечебному заведению, что оно сливалось с земледельческой колонией. Свыше полутысячи пациентов принадлежали в большинстве к лицам непривилегированных сословий, крестьянам и мещанам. Колмово, стало быть, представляло ассоциацию демократическую.
Всем известно, что после падения крепостного права перед каждым в России, в той или иной мере, но перед каждым, встал вопрос народного дела. Вопрос этот начертан на челе века. И все мы, толкуя вкривь и вкось, бродим впотьмах, ощупью. Какая-то всеобщая беспомощность, озаряемая от времени до времени сполохами надежд на гармоническое решение. А Глеб Иванович даже в минуты отчаяния повторял: на мужика глядите, на мужика.
Гляжу!
Отправляясь в Африку поднимать Новую Москву, мы, колонисты, названные нашим атаманом вольными казаками, страстно желали сплотиться крестьянским ладом. Мы, собственно, потому и покинули родные Палестины, что лад разладился. Осталась лишь присказка: «Ладушки, ладушки, где были? – У бабушки». Там, в Новой Москве, мы, не жалея сил, принялись за дело. Вскоре атаман Ашинов, озабоченный благочинием, обзавелся личным конвоем, каталажкой, соглядатаями. Однако колонисты, не помышляя о свободе, сознавали себя вольными до тех пор, пока вождь наш не принялся энергично внедрять так называемое попечительное хозяйство. И что же? Мало-помалу у казаков опустились руки, они прониклись апатией, это отмечено в моих африканских записках.
Но пусть не говорят мне, что иначе и быть не могло. Пусть не говорят это мне, очевидцу колмовской практики!
Целительность труда для умалишенных признают и в Европе. Но там у них труд не коллективный, не артельный, это раз. И средство наживы, это два. Типический пример – заведение французов Лабит в Клермон-Ферране, где пациентов просто-напросто отдавали батраками окрестным фермерам. Разумеется, за определенную мзду. Вот вам рабовладельцы, вот вам рабство.
Не то в Колмове!
Наша колония располагала 75 десятинами земли, скотным двором, конюшней. Имелись мастерские, кирпичный завод. В больнице, повторяю, действовал принцип «нестеснения», в колонии – добровольности. Не темная алчность разжиться работой, а светлая жажда жить в работе. Примечательно: в больничной палате, в больничном флигеле любой из больных чувствовал себя королем в своем королевстве, у каждого свой норов, свой «пункт», никто не слушает другого, все говорят о своем, слова и поступки эгоцентрические. А вот на поле, в мастерской эти же самые люди были большой семьей, где каждый зависит от каждого, подчиняется изумительному инстинкту коллективности.
Ну-с, возразят скептики, положим, таковы были ваши пейзане, а как же мастеровые, эти индивидуумы, отщепившиеся от деревни, этот продукт чадных, душегубных городов, они-то как же? О, господа скептики, понаблюдали бы вы за ними хотя бы день, другой. Увидели бы не тупо-бездумных исполнителей. Нет, работали прочно, искусно, на совесть. Помню такой случай. Где-то в Пермской губернии, в реальном училище, кажется, Красноуфимском, хитроумно изготовили несгораемый материал для кровель. Брошюра, трактующая этот способ, ненароком попала в Колмово. Наши разобрались что к чему, что-то изменили к лучшему и засучили рукава. Представьте, в Боровичах ахнули, на заводе Вахтера и К°, всей России известном. Или вот еще пример. Раздобыли ткацкий станок. Охотников хоть отбавляй. До звонка подхватывались, спозаранку, чтоб место занять; пришлось учреждать очередность.
Тысячу раз прав был Б.Н.Синани: «Наша колония дает наглядные условия, при которых и здоровые люди поздоровели бы». Сознаю, очень хорошо сознаю, что, попадись-ка мои записки обладателям так называемого здравого смысла, они бы ухмыльнулись: дескать, автор слишком долго находился в бедламе, вот и того-с… А здравый-то смысл чаще всего не что иное, как пошлый опыт. Пошлый же опыт (это из Некрасова), пошлый опыт – ум глупцов.
Так и я, избавляясь от него по каплям, не сразу разглядел полет сердец. Сейчас расскажу.
Вечера, свободные от дежурств, я коротал в семействе Б.Н., а всего чаще сиживал дома, пил чай и читал под висячей лампой. Ее матерчатый абажур обнимали латунные обручи; обручи имели прорези в виде сердечек. Потянет ли сквознячок зимний, налетит ли летний ветерок, тотчас качнется абажур, а блики от прорезей скользнут и взлетят по стене к потолку. Только-то и всего, ежели здравый смысл.
Из моей комнаты виден был каменный флигель. В одной из палат свет горел долго. Оконный проем расчерчивала железная решетка. Конечно, система «нестеснения» предполагала упразднение атрибутов системы «стеснения», то есть тюремной, но тут уж губернское начальство ни в зуб ногой, пришлось не убирать. Не стану уверять, будто меня денно-нощно точил вещественный знак острога. Но это окно, схваченное железными прутьями, светилось в палате Глеба Ивановича Успенского.
Еще студентом я состоял в Глеб-гвардии: так называли в ту пору читателей-почитателей Успенского. Прибавил бы и обожателей, но словечко – из лексикона институток, а наша гвардия рекрутировалась в основном из пролетариев умственного труда. Мы перемрем, лягушачьего пуха не останется, но любовь наша к Глебу Ивановичу переживет нас.
С первых же дней колмовской службы мне страсть как хотелось занять его внимание записками о Новой Москве. Долго не решался, а когда отдал, самолюбиво съежился. Дело было не в литературных претензиях, это пустое. И даже не в том, что дальние путешествия, пребывание за морями, за долами как бы придают тебе некое превосходство над прочими. Нет, мысленно перебирая страницы своих записок, вдруг уподобил их глухой исповеди, то есть мычанию больного, лишенного дара речи. А я, признаться, рассчитывал втайне превзойти в глазах Глеба Ивановича нашего главного врача Б.Н.Синани.
Глеб Ив. уважал Б.Н., говорил: «Гениальный психиатр». Б.Н. тоже любил его любовью Глеб-гвардейца. Но он больше вникал в клинические подробности. А по моему разумению, высшие мотивы духовного бытия Глеба Ив., его психический фонд находились вне компетенции медицины.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122