ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

 

Особенно поразила Усольцева, так сказать, общая, групповая, артельная ненормальность вот здесь, на заливных лугах, на косовице, которой занята была масса людей, пришлых и местных, молодых и немолодых, словом, людей разных. И все они, заметил Усольцев, не умели проводить время воскресного отдыха, не знали, куда себя деть. И чем ближе был вечер, тем сильнее уставали от своего отдыха. Делались угрюмыми, вспыльчивыми, доходило до драк – и все это было нетерпением, когда ж кончится праздник и придет понедельник, день тяжелый, то есть труд, который называли «проклятущим». Они раньше обыкновенного укладывались спать, тут крылось не только здоровое желание хорошенько выспаться, но и нездоровое, как полагал Усольцев, нежелание длить этот отдых, этот воскресный вечер.
Все сие доктор хотел было объяснить отсутствием умственных интересов, но себе-то он не мог отказать в их наличии, а вот, поди ж ты, такая маета, такое неумение управиться с самим собою, и все оттого, что он свободен от Колмова, то бишь от повседневного труда, который он, Усольцев, хотя и не называл «проклятущим», но который не менее утомителен, чем труд мускульный.
С каким-то нехорошим, даже, пожалуй, мстительным чувством он сказал Успенскому об артельном, общем, коллективном состоянии духа в день воскресный. В ту минуту Успенский смотрел из-под руки, как солнце, закатываясь, делает из речной воды, от берега до берега, широкую золотую, там светлую, тут темную, а вон там багровую ленту. Он ничего не ответил Усольцеву. И Николай Николаевич вдруг поймал себя на том, что ему, Глеб-гвардейцу, если быть честным, надоел Глеб Успенский; надоел, измотал, всего измочалил. Мысль эта, явившись впервые, не огорчила Усольцева, он был холоден. Он чувствовал властную тягу туда – домой, в Колмово. Усольцев сознавал, что это не долг тянет его в заведение для душевнобольных, а потребность избавления от здоровых людей, то есть тех, кого принято считать здоровыми.
«Пора возвращаться», – вырвалось у него с начальственной жесткостью, он сам вздрогнул. Лицо Успенского мгновенно исказилось, глаза как выцвели, Усольцев попятился. Таким он уже однажды видел Глеба Ивановича: сжимая кулаки, Успенский кричал главному врачу, что тот, насильник-гипнотизер, поработил его, как собаку. Но сейчас не закричал. Не сказав ни слова, поворотился и понуро пошел к сенному сараю.
Доктор, совершенно уничтоженный, плелся следом. И вдруг длинная мысль холодно и остро, как спица, прошла от виска к виску, мысль о том, что и он не совсем нормален. Походка Николая Николаевича переменилась. Он шел таким же неверным, спотыкливым шагом, как и Успенский. Доктору стало жутко.
Холодные, обложные дожди застигли Успенского близ железнодорожной станции Валдайка. Там же застигли они и «агента системы нестеснения», как Глеб Иванович несколько дней кряду называл Усольцева; с каждым разом, правда, все мягче, снисходительнее.
И холмистые окрестности, и эта заброшенная усадьба де Воллана были знакомы Успенскому еще лет двадцать с лишним тому назад. Сторожа, отставного солдата, гулко кашлявшего, Глеб Иванович не знал. Зато знавал барина, и этого оказалось почти достаточным для того, чтобы Акимыч пустил господ на краткий постой. Говорю «почти», потому что остальное довершила трехрублевая бумажка.
Дом был как выморочный. Крыша прохудилась, из обвалившихся печей последнюю золу выдуло, штукатурка, отваливаясь, обнажала грязный войлок.
А флигель еще держался, во флигель убрали мебель красного дерева, мореного дуба, ореховую и грушевую. Она чем-то напоминала черного пойнтера Кадо. Сходство, вероятно, определялось старофранцузским происхождением. Свою прекрасную партию де Волланы покинули в годину революции, когда громили не только Бастилию и родовые гнезда аристократов, но и аббатства. Да-да, монастыри и аббатства, храмы и часовни, и весь этот погром никто не приписывал масонам из пришлых мерзавцев, а все простодушно полагали, что таковы уж всегда «неистовства разнузданной черни». Де Волланы, видать, уносили ноги не столь поспешно, чтобы удовольствоваться лишь фамильными драгоценностями, а вывезли и фамильные мебеля. Впрочем, может быть, и не фамильные – Успенскому смутно помнилось, будто Григорий Александрович вроде бы упоминал о каком-то аббатстве.
Этот де Воллан служил по дипломатическому ведомству. Он был, что называется, хорошо воспитан, Успенского он почитывал и наедине, и вслух, в обществе. Находил, что Успенский знает Россию, но шедевры в свет не выдает, а выдает сырой материал в собственном соусе, и только. Да и как личность не представляет ничего примечательного.
Напрямик, однако, не высказывался. Не потому только, что мешало хорошее воспитание, а потому, что нет-нет да и прибегал за помощью к Успенскому: в досужий час писал роман. Извиняясь за докучливость, он умучивал Успенского. Тот страдал, как от невралгии, однако отвечал, что Григорий Александрович ничуть ему не в тягость, напротив, он, Успенский, готов обратиться к такому-то или такому-то издателю, вот только надо бы дописать то-то и убрать то-то. Де Воллан слушался писателя, хотя у писателя-то, по его мнению, отсутствовал «божественный огонь». Увы, ничего путного не получалось. То ли разуверившись в своем таланте, что уже делает честь де Воллану, то ли в поисках другого наставника и посредника, он мало-помалу перестал докучать Успенскому. Теперь де Воллан обретался где-то за границей, может статься, во Франции, откуда родом была и эта окаменелая мебель красного дерева, мореного дуба, ореховая и грушевая.
Кладбищенское роскошество флигеля не занимало Успенского. Старик же Акимыч, гренадерской, хотя уже и согбенной, стати, в изжелта-сивых усах, старый воин Акимыч… Господи, сколько акимычей видывал! Изведут сочную пору жизни во фрунте, остаток изживают один на огородах вместо пугала, другой при станционном буфете, третий мирским подаянием.
Грустно… Бобыль Акимыч, надо полагать, был исправным солдатом – до ушей не зарос, тонюсеньким, как шильце, лезвием скоблит щетину, одежда латаная, штопаная, пуговицы накрепко.
Полковые командирчики,
Батальонные начальнички,
И-и батальонные начальнички,
Штаб и обер-офицерики…
Усольцев не сомневался, что и в Акимыче найдет Успенский собеседника. Потому и не сомневался, что теперь, вне Колмова, сообразил, в чем она, тайна-то обаяния Глеба Ивановича: не рассудочно-литературный интерес к человеку, а едва ли не инстинктивное желание и старание «войти в положение». «Войти в положение» – это же, думал Усольцев, не мое «объективирование» и не тонкая художническая игра. Не-ет, тут, наверное, что-то другое, что-то другое… Может быть, такая слитность наблюденного и воображенного, когда уж одно неразличимо от другого.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122