ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

 

п. Да, тогда я нисколько не сомневался, а теперь… Теперь склонен к тому, что он, неверующий, наделен был чувством религиозным, глубоким, чистым и, если можно так выразиться, благородным.
Как бы ни было, а из любви, лучившейся в глазах его и морщинах, из любви, охватившей Глеба Ив., пробивалась, точно бы родничком, точно бы ключевой струйкой, пробивалась мысль, выраженная отрывочно, вскользь, мне, однако, внятная. Потому и внятная, что я-то знал об инокине Маргарите, вечной узнице с трепетными крыльями… Нет, это у Глеба Ив., вероятно, не мыслью было, не убеждением, даже и не чувством, а скорее предчувствием – предчувствием великого возрождения, всеобщего обновления в ту самую минуту, когда всем и каждому откроется очень и очень простое, очень и очень явственное: полнота и счастье вот этого дня. И, открывшись, прогонит тайную мышку, скребущую сердце, мышку-норушку твоей краткости, твоей отдельности, твоей особности. А ведь кто же, как не эти мышки-норушки, мелкими-мелкими, быстрыми-вострыми зубками изгрызывают в прах совесть, потому что чего уж там совеститься, коли позади миллиард тьмы и впереди миллиард тьмы, есть только вспышечка шведской спички – пых и погасла, тут уж поспевай, повертывайся, режь, дави, жми, кусай, грабастай, лишь бы не промахнуться, лишь бы не опоздать, лишь бы не обскакали, лишь бы не объехали. Да, но суд-то, суд Божий? Э, нынче лишь бабушки при радельной свечечке поминают геенну огненную. И она есть, геенна огненная, крематорией зовется. А суд Божий совсем другое – возвещение всем и каждому счастья этого дня, этого часа, необыкновенного счастья обыкновенного существования, чем упраздняется ненависть, злобность к другому, стороннему, может, и чужому, и чуждому, но ведь тоже, как и ты, постигшему необыкновенное счастье обыкновенного существования.
В таком, стало быть, умонастроении, при таком, стало быть, миросозерцании Глеба Ив. и продолжалось наше пешее хождение, перемежавшееся, впрочем, как бы в нарушение обета, ездой на повозках, обывательских или почтовых, со здешними валдайскими колокольчиками.
Ничего не загадывая, перемещаясь в пространстве без руля и ветрил, оказались мы на старинном тракте, по обеим сторонам которого красиво и стройно белели немолодые березы. День был погожий, с тем горячим шепотом, какой бывает у листвы, набравшей полную силу. А когда деревья умолкали, слышно было, как в придорожных травах сварливо перекликаются дрозды, и это смахивало на бабью перебранку. Но едва шагнешь подсмотреть, что это они там не поделили, из-за чего сыр-бор, как птицы мгновенно немели.
Сколько помню, в его сочинениях не встречалось пространных пейзажей, ничего, так сказать, тургеневского, он будто не замечал ни фауны, ни флоры, а если и замечал, то всякий раз, что называется, по делу, двумя, тремя штрихами. А вот во время нашего хождения я узнал от него пропасть всякой всячины как раз о фауне и флоре, хотя слова эти, а равно и «лоно природы» произносил он с иронической подковыркой – дескать, столь же смешны и выспренны, как слова «юбилей» или «почил в бозе». Что до берез, то это уж потом он назвал их «предметом педагогики», «материалом для березовой каши», а тогда сказал, что лучшей древесины для тонкой резьбы нет – сколков не бойся, в любую сторону ножу-косяку поддается ровнехонько, несмотря на то, что куда плотнее липы и строже осины. В нынешнем году, говорил он, ежели вы, доктор, изволили заметить, березы выбросили листочки раньше ольхи – и вот, пожалуйста, лето теплое. Я возразил, у Акимыча, мол, хоронились от холода и дождей. «Э, – махнул он рукой, – и на старуху бывает проруха». И ради вящей объективности добавил: «О будущей весне ничего не предрекаю. Осенью поглядим: ежели берез с вершинки желтизною тронет, то ранняя, это уж поверьте».
О, если бы тогда, в те погожие дни, я настоял на возвращении в Колмово! Исполненный сил или, если угодно, любви и благодарности Богу, Глеб Успенский, не изнемогая душой, нашел бы спасительное Слово, освобождающее вечную узницу Маргариту. Непременно нашел бы! И никогда Иваныч не погубил бы Глеба, никогда! Но я медлил, я не смел предложить возвращение в Колмово, опасаясь повторной вспышки ярости, той, что опалила меня на заливных лугах.
Промешкал, не решился. Не предвидел последствий? А должен был, должен! Ну, хотя бы в тот день, когда послышалась тонкая флейта и тяжелая, мерная, пришаркивающая поступь.
Показались офицеры верхами, солдатские шеренги. То был батальон Выборгского полка. Опустив голову, исподлобья поглядывая на солдат, Глеб Ив. слушал флейту… Флейтой змей заклинают, с детства такую картинку помню. Но звуки ее могут нарушить душевное равновесие даже у человека с рыбьей кровью, это я вычитал в медико-психиатрическом трактате, из тех, которые, начиная колмовскую практику, брал у Б.Н.Синани… Так вот Глеб Ив., опустив голову, спиною вприслон к березе, слушал военную флейту, и я могу поклясться, что как раз в эти минуты зашелестел над ним злой гений местности.
Бранчливые дрозды, испуганные маршем поротно, улетели. Шпалеры берез-ветеранов молчали, ибо шепот в строю есть нарушение дисциплины. Они смирно стояли на равной дистанции, как линейные на вахт-параде. И все казались одного роста, как гренадеры. Аракчеев любил березы. Эти высаживал самолично и самолично подвязывал молодые ветви. Ах, березы, березки, березоньки – символ России, воспетый пиитами. Глеб же Иванович говорил: «Инструмент педагогики» – «березовой кашей», вот уж чем накормили Россию досыта.
Если был Аракчеев притеснителем всей России, то мы теперь были в эпицентре аракчеевского притеснительства. Не уверен, руководился ли он принципом внедрения всепроникающей исполнительности именно там, где пролегал некогда путь из варяг в греки, где гремел некогда вечевой колокол, где проклюнулась славяно-росская республиканская идея, а только ведь именно на земле-то новгородской и учредил Аракчеев первые военные поселения. О, флейта, полковая флейта… Ее уже не было слышно, пыль, взметенная сапогами солдат Выборгского полка, улеглась, но Глеб Ив, не двинулся с места…
Из-за дальней гряды кучевых облаков, огромных и невесомых, жемчужных, палевых, золотистых, вдруг вынеслись вороные кони, черная лакированная коляска, остро и узко засверкали стальные подковы, стальные ободья, а кавалергардская каска жарко вспыхивала на солнце. И вот уж вороные роняли белое мыло на серый, пыльный булыжник шоссе, черная коляска метила летучими тенями белоствольные, рослый же мундирный человек в каске, с развернутыми эполетными плечами оставался неподвижен. Ни звуком не нарушая полуденную тишину, все это неслось прямиком на Глеба Ивановича Успенского, а он так и не двигался с места, стоял, прислонившись спиной к березе, скрестив руки на груди.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122