ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

 

Так, примерно, припечатал: «Сурьезный был, дьявол! Едет ли, идет ли, ровно мертвец холодный, и нос этот самый сизый, мясистый висит. А чуть раскрыл рот – и загудит. Это уж, значит, что-нибудь не так, непорядок заметил: „Па-а-алок!“ Да в нос, в нос, гнусавый был. Сурьезный, одно слово, сурьезный, дьявол…» Богословский спрашивает: «И вы, дедушка, „па-алок“ отведали?» Было, вздохнул, бывало. И резюмировал: «Без этого, мил человек, у нас нельзя. Конечно, продолжал, время было крепостное, не дай бог и вспомнить, а понимали настоящий порядок. Графа Ракчеева взять, драть-то драл, а вникал до тонкостев, не то что нынешние начальники. „А чем нынешние нехороши, дедушка?“ – „А всем нехороши, всем. Графа Ракчеева взять, упокой господи душу, бил да тиранил, а все затем, чтобы мужик себя не разорял. И жалься ему на кого хошь, на генерала жалься, пусть весь в звездах, так и генералу не поздоровится, зайцем пискнет. А нынешние тащат, как волки, и вся недолга, а ты ступай себе на все на четыре: ты, говорят, вольный, тебе, говорят, воля вышла. У нынешних дипло-ны, канты-банты, все как по закону исполнил и усвистал на фатеру, к жене, фортепьяну слушать. Ну, и получается, фортепьяна есть, а начальства нет…“ Охотником порассуждать был старичина „с грудью выпуклой, широкой, весь, как лунь, седой…“. И каждое рассуждение в отдельности заканчивал, точно римлянин о Карфагене, но с элегической растяжкой: не-ет, мил человек, у нас без па-алок никак, ну, реши-и-тельно невозможно; и мужик гниет, и начальство гниет… А по тракту бежали кони, а над трактом качались березы. И все это был балет – русским народным называют – балет «Конек-Горбунок». Все пять действий кнут гуляет, волшебный, необычайных свойств кнут.
Опять в доме полкового командира напольные часы красного дерева бой свой начали. Полковник Шванк, обнажая крепкие желтые зубы, возвещал «второе пришествие», ибо есть порох в пороховницах, никаким ураганом не выдует, и уже не иностранец Юй кивал, а этот, «с грудью выпуклой, широкой»…
– Как в мешке, как в мешке, – надорванным голосом произнес Глеб Иванович. – Ничего нет, кроме сапог всмятку.
Мерно, гулко, неостановимо ударяли часы. Он считал удары, сбивался, снова считал. Потом зажал уши и заметался, отчаянно пытаясь вытряхнуть из головы этот мерный, гулкий, неостановимый бой.
На рассвете он разбудил Усольцева. Доктор сразу вскочил на ноги. Ему показалось, что Глеб Иванович криком кричит. А Глеб Иванович – свистящим шепотом: «В Колмово… Умереть надо…»
Ехали всё тем же трактом – аракчеевским. Прямее и короче дороги в сумасшедший дом не было.
Изменив характер своих воспоминаний, Н.Н.Усольцев с излишними, на мой взгляд, клиническими подробностями описывает тяжелейшее состояние Глеба Ивановича при возвращении в Колмово.
Опустив эти подробности, должен отметить обстоятельства атмосферные, они серьезно беспокоили Николая Николаевича.
Усольцев рассчитывал добраться до Колмова нынче же вечером. Ничего необычайного в тот понедельник не происходило. Лиловые, в свинцовых разводах и рыжих подпалинах, тучи тяжело обложили горизонт. Душно было, ни лист, ни травинка не шевелились. Все предвещало грозу. Быть может, сильную.
Над нашей землей ежесекундно сверкают без малого сто молний, чаще линейных, иногда ленточных, изредка шаровых. Пути молний неисповедимы, как и пути господни. Они могут убить, поджечь, взорвать, разнести в щепы. Кому-кому, а доктору Усольцеву, бывшему «африканцу», не нужно было напрягать воображение, чтобы представить грозу чудовищной мощи. Он, однако, опасался не буйства электричества, а тех волнений, переходящих в вихрь безумств, которые овладевают лечебницами для душевнобольных в канун грозовых разрядов и в минуты громовых раскатов.
Когда подъезжали к Колмовской больнице, небо было и аспидным, и медным. Роща то бурно роптала, то цепенела. Воздух огустел, не продохнешь. Тени пробегали по мураве, как дрожь.
В пути Глеб Иванович говорил мало, несвязно. Повторял, что умереть необходимо – ни он ничего не ждет, ни от него ждать нечего. Повторял, что превратился в нуль – не муж, не отец, не писатель. При виде Колмова и не обрадовался, и не огорчился. Ему было душно, он отирал пот.
Первой попалась на глаза пожилая женщина из тихого отделения. Не замечая доктора, не замечая Успенского, шепча что-то под нос, она шла медленным, истовым, как на крестный ход, шагом и, вытянув руки, несла над головой икону Богородицы Неопалимой Купины. Она боялась, что молния испепелит ее колмовский дом, ее колмовский приют, и вот ходила кругами, показывая заступнице от пожаров это аспидное, это медное, это страшное небо.
А близ дубравы, будто наперекор тому, что готовилось в природе, тяжело, но весело плескалась вода, бежала по желобам, пенилась – артезианский колодец действовал, тот, что начали рыть на рассвете, когда они уходили из Колмова. Доктор взял Глеба Ивановича под руку. «Смотрите! Какая прелесть, – сказал доктор. – Помните: подземная вода увидит солнышко?» – Лицо Успенского на миг прояснилось, но сразу и погасло. «А дубы погибнут», – сказал он, болезненно морщась. (В колмовской тетради записано, что несколько лет спустя дубрава захирела, птицы ее покинули, детишки там не играют, лишь обреченно и жутко вскрикивает серая неясыть.)
На больничном дворе, летними вечерами всегда не пустом, не было ни души. Откуда-то вывернулся вдруг Аввакир Д., этот, как писал Усольцев, «курносый прындик, одержимый нравственным идиотизмом». Ясные, наглые глаза блистали, он запел, заорал: «Будет буря-я-я, мы поспо-о-орим…» – и куда-то помчался, взбрыкивая.
На пустом дворе тишина была, как небо над пустым двором, – и аспидная, и медная. А там, в больничных палатах, в сухом воздухе, насыщенном электричеством, уже искрились, потрескивая, голубые с прозеленью и желтизною призраки. И безумцы уже готовы были начать отчаянную схватку со своим безумием.
Чувство, давно заглохшее, очнулось в душе Усольцева – боязливое и брезгливое содрогание, как у студента-новичка в анатомическом театре. Ничто, казалось бы, не располагало к улыбке, а доктор едва не улыбнулся. Это содрогание, боязливое и брезгливое, упразднило тревогу – уж не «повредился» ли он, Усольцев, годами «объективируя» умалишенных?
Возникала ли тревога, снисходило ли спокойствие, одна позиция оставалась незыблемой, непреложной – не больная совесть, а именно здоровая совесть не выдерживает погружения в этот неустроенный и расстроенный мир. И потому гибнет Глеб Иванович, гибнет, как трепанг, исторгающий собственное нутро в пресной воде. А моя совесть, думал Усольцев, моя квелая совесть изгибисто управляется с угрызениями и самообвинениями, и посему буду я жить-поживать, пока не наступит конец, который все мы, люди здравого смысла, называем естественным.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122