ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

За толстыми, бесшумно сомкнувшими дверцами оказалось так тепло и уютно, что сразу потянуло в сон, и под мерное гуденье каких-то машин оба мальчика мгновенно уснули.
Пробуждение оказалось не из приятных: шкаф был открыт, металлические его стенки стремительно остывали, ничто не гудело.
— Все, — сказал Елисеич. — Аккумуляторы сели. Больше нам тут делать нечего.
Многое из того, что говорилось в тот день, вспомнилось лишь несколькими годами позднее. Ведь считается, что человеческий мозг запоминает практически все, что происходит вокруг, — фокус запоминания заключается не в том, чтобы как можно ярче отпечатать что-то в памяти, а в том, чтобы как можно легче и быстрее вытащить необходимую информацию из-под вороха позднейших воспоминаний. Вытащить за ниточку, как Том Сойер вытаскивал зуб. Такой ниточкой однажды у Митьки оказался трофейный «виллис», в капоте которого безуспешно копался чумазый демобилизованный солдат. Солдат тряхнул рукой, словно сбрасывая с пальцев таракана, и сказал после не вполне произносимого предисловия:
— Ах ты… аккумулятор сел.
И тогда в Митькиной памяти вместо пыльного послевоенного шляха возник теплый подвал, и наступающая со всех сторон темнота, и странные слова про этот самый аккумулятор, который куда-то сел, и из-за него надо теперь скорее возвращаться домой, а то беда будет.
Но перед выходом на улицу, в предвесеннюю пронизывающую вьюгу, Елисеич помедлил, достал из кармана кусок хлеба и, разломив его на две части, протянул половину мальчику. Впоследствии Митька никак не мог припомнить, шли они обратно вдвоем или втроем, но вот кусок хлеба, разломленный только надвое, четко врезался в его память.
До дома они добрались поздно вечером, облепленные снегом, спасаемые только своими большими теплыми валенками. Елисеич вроде бы даже пошутил: «Твои валенки впору мне, а мои — Петру Первому». Было ли это сказано в их последнее путешествие? Вряд ли, потому что ни у того, ни у другого не оставалось сил не только чтобы пошутить, а даже чтобы попрощаться.
Одиночество мальчик ощутил где-то на полдороге между двухэтажным особнячком Елисеича и своим собственным домом. Эти полдороги, правда, равнялись всего десяти шагам, но ведь и десять шагов можно не пройти. И тогда он ясно представил себе, как завтра утром кто-то первый побредет по привычной тропочке в булочную и вдруг обнаружат, что между сугробами уже не пройти — мешает что-то; и найдут его, и запричитают: «Вот безладный, как жил безладным, так и помер, двух шагов до дому не дойдя…» И вдруг какое-то возмущение поднялось внутри его. Да нет же, нет! Он вовсе не Безладный, он же Митька, и это к нему приезжал отец, и это именно его скоро увезет мама на Большую землю… А с другой стороны, где-то там же, внутри, билось бессильное отчаяние — выхода нет, бабку увезли, а папка и мать где-то далеко, в маленькой берестяной крепости, откуда никто не выходит живым…
Страх перед этой раздвоенностью придал ему сил, и он двинулся вперед, и прошел эти вроде бы непреодолимые десять шагов до своего подъезда, но там его снова охватило сомнение: куда идти — вверх или вниз?
Еще совсем недавно из-за бабкиной двери пахло картофельным супом. Это было их спасением в блокадную зиму — несколько мешков картошки да пахучие букетики сушеной зелени, развешанные по всей кухне, в которой они с бабкой жили, покинув свою большую — не натопишь! — комнату. Раньше бабка каждый день варила душистый суп из нескольких травинок и четырех картофелин, а иногда — когда она еще могла выходить на улицу — в доме появлялась то банка шпрот, то бесформенный кусок горьковатой шоколадной массы, выменянные на картошку. Но теперь, когда бабки не стало…
«Да нет же! — крикнул он снова сам себе. — Это меня не касается — и картофельный суп, и бабка, и украденные карточки, и вообще меня ждет мама, и что мне будет…»
Ноги сами подняли его наверх, и мать открыла сразу же; сидела она в валенках и в шубе, — видно, не раз выходила на улицу, всматривалась в ночную темень. Мальчик не помнил уже ни ее слез, ни упреков — только последнее, долетевшее до него, когда он, обессиленный, засыпал: «А рукавицы-то чьи на тебе? Витькины, что ли, рукавицы?..»
А потом, словно без перерыва, была снова дорога, только теперь рядом была мать, а не Елисеич, сразу же отодвинувшийся в далекое, беспамятное прошлое. И было ворчанье мотора внизу, под тем мягким, на чем он лежал, и хлопанье брезента, и мамины пушистые рукавички, обхватившие его голову, и в кармане — кусочки отцовских солдатских сухарей, наколотых еще дома щипцами для сахара…
Взрыва он не услышал, словно его и не было. В памяти остались только отчаянные, истошные крики, и вдруг ласковые мамины руки цепко ухватили его за плечи и с непонятной силой швырнули прочь, в темноту и стужу, за хлопающий полог брезента…
Наверное, он снова очутился на своей улице, потоку что справа и слева высились привычные сугробы, и надо было обязательно дойти до парадной двери, потому что мама ждет и не спит, а вот Елисеич, наверное, уже уснул, не снимая своих огромных валенок, которые впору Петру Первому; мальчик сунул в рот кусочек сухаря и отважно двинулся вперед, но вдруг невесть откуда посреди его улицы обозначилась незамерзшая огромная лужа, и это было хорошо — можно будет возить отсюда воду на саночках в бочонке, вместо того чтобы топить на буржуйке снег. Но едва мальчик подумал об этом, как в глубине лужи что-то чавкнуло, гигантский пузырь выскочил и булькнул, и тут мальчик разом понял, что никакая это не улица, а озерный лед, и лужа — не лужа, а полынья, и там, в глубине, притаилось черное лоснящееся чудовище, которое только что проглотило машину, и маму, и всех остальных и теперь сыто чавкает под водой. Его охватила такая жуть, что он заорал и бросился прочь от этого провала, а чудовище уже ворчало, надвигаясь, и скрипело тормозами, и кричало вслед: «Стой, стой, пропадешь!..»
Очень нескоро он очнулся, и теплая чайная ложечка с разбавленным сгущенным молоком ткнулась в его сжатые губы. Он глотнул.
— Надо ж — пьет? — искренне удивился кто-то над ним. — Не то в сорочке родился, не то двужильный какой…
Его отпаивали теплым, спрашивали. Он пил, не отвечал и не открывал глаза. В темноте плотно сомкнутых век проходили дни. Потом его начали тормошить — все хотели чего-то добиться. В конце концов ему пришлось открыть глаза — только для того, чтобы его оставили в покое.
Но в покое его не оставляли. Этим людям в белых халатах было, оказывается, мало того, что он смотрел на них, — или они догадывались, что он смотрел не на их халаты, а на черную полынью, которая начиналась сразу же за краем его койки? И они продолжали его тормошить, отвлекать от сосредоточенного вглядывания в морозную темную глубину, и мало-помалу до него стал доходить смысл того, о чем его спрашивали.
1 2 3 4 5 6 7 8