ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Превосходно, – говорю, – превосходно! Многообожаемая, превосходно! Ах, если бы это все так понимали!
– И это так и должно понимать и говорить людям, чтобы они не считали за хорошее быть на месте тех, которые презирают бедных, и притесняют их, и ведут в суды, и бесславят их имя.
– Ах, – говорю, – как хорошо! Ах, как хорошо! Извините меня, что я себе это даже запишу, ибо я боюсь, что не сохраню сих слов так просто и ясно в своей памяти.
А она преспокойно, как кур во щи, лезет.
– Пожалуйста, – говорит даже, – запишите. А я уже вижу, что она так совершенно глупа и простодушна, и говорю:
– Только вот что-сь, я как будто кружовником перст защепил, и мне писать трудно: не сделаете ли вы мне одолжения: не впишете ли эти слова своею ручкою в мою книжечку?
А она отвечает:
– С удовольствием.
Да! да! Отвечает: «с удовольствием», и в ту же минуту берет из моих рук книжку и ничтоже сумняся крупным и твердым почерком, вроде архиерейского, пишет, сначала в одну строку: «Обольщение богатства заглушает слово», а потом с красной строки: «Богатые притесняют вас, и влекут вас в суды, и бесславят ваше доброе имя».
Все так и отляпала – своею рукою прописала так, что мне ее даже очень жалко стало, и я сказал:
– Благодарю, наисердечнейше вас благодарю, многообожаемая! – и хотел поцеловать ручку, которая у нее префинтикультепная, но она руку скрыла, и я не добивался и выскочил к Дмитрию Афанасьевичу и говорю ему:
– Видели?
Отвечает:
– Видел.
– Ну и что же?
Он только гримасу скосил.
И я его поддержал: конечно, говорю, поза рожи ее еще ничего – к ней привыкнуть можно, и ручка очень белая и финтикультепная, но морали нравственности ее такие, что я ее должен сгубить, и она уже у меня в кармане.
И Дмитрий Афанасьевич меня похвалил и сказал:
– Ты, брат, однако, хват!
– А вы же обо мне, – говорю, – как думали?
– Я, – говорит, – не полагал, что ты с дамами такой бедовый.
– О, я, – говорю, – бываю еще гораздо бедовейше, чем это! – И так, знаете, разошелся, что действительно за чаем уже не стал этой барышне ни в чем покою давать и прямо начал казнить города и всю городскую учебу и жительство, що там все дорого, и бiсова тiснота, и ни простора, ни тишноты нет.
Но она тихо заметила, что зато там происходит движенье науки.
– Ну, я, – говорю, – этого за важное не почитаю, а вот что я там наилучшего заметил, это только то, что вместо всех удовольствий по проминаже ходят вечером натянутые дамы, и за ними душистым горошком пахнет.
А когда она сказала, что в нашей степной местности даже и лесов нет, то я отвечал:
– То и что ж такое! Правда, что у нас нет лесов, где гулять, но зато у нас, у Дмитрия Афанасьевича, такой сад, что не только гулять, но можно блудить страшней, чем в лесу.
Дмитрий Афанасьевич предоволен был и надавил меня под столом ногой в ногу, а она вдруг подвысила на меня свои окуляры и спрашивает:
– На каком вы это языке говорите?
– На российском-с.
– Ну так вы ошибаетесь: это совсем язык не российский.
– А какой же-с?
– Мне кажется, это язык глупого и невоспитанного человека.
И с сим встала и вышла.
– Какова-с!
Дмитрий Афанасьевич, видя это, придрался и просит: – Пожалуйста же, избавь меня от нее как можно скорее!
– Будьте, – говорю, – покойны!
И как только я пришел домой, так сейчас же – благослови господи – написал по самому крупному прейскуранту самое секретнейшее доношение о появившейся странной девице и приложил листок с выражением фраз ее руки и послал ночью с нарочным, прося в разрешение предписания, что с нею делать?
Но вообразите: в сей ночи я не один не спал, ибо и она вдруг схопилась, послала до жида за конями и объявила Дмитрию Афанасьевичу, что она сейчас уезжает, а если ей не приведут коней, то пешком пойдет, и прямо к предводителю дворянства.
А Дмитрий Афанасьевич как рад был от нее избавиться, то сказал:
– Зачем же к предводителю. Сделайте милость, хоть куда угодно.
Ибо Дмитрий Афанасьевич терпеть не мог предводителя, потому что предводителем тогда был граф Мамура, которого отец был масон и даже находился на высланье и в сына вселил идеи, по которым тот Дмитрия Афанасьевича не многообожал. Но о нем пока остановимся на этом, а барышня уехала, и, вообразите, от возившего ее жида дознаю, что она уехала к тому предводителю! И вот, значится, от сих неизвестных причин откроется их гнездо, и честь открытия, знаете, принадлежать будет мне!.. Но что же вышло?! Недаром, верно, поется: «Мечты мои безумны», ибо вдруг позвали меня в город, и тот сам, кто мог меня представить к поощрению орденом, по жалобе предводителя, начал меня ужаснейше матевировать: для чего я говорил девице непристойности, и потом пошел еще хуже матевировать за донос и на нем доказал, будто глупейшего от меня и человека нет! И сам же показывает мне рукопись фраз той стриженой панночки или мамзели, и под ними красными чернилами обозначения: под одной стоит: «Матфея XIII, 22», а под другой: «Иакова II, 6».
– Да-с! Вообразите, что она все это взяла из Нового завета! Ну и скажите на милость, для чего их этому всему понаучивали! Даже и сам штаб-офицер говорит:
«Хорошо еще, что у меня писарь из немцев и он узнал, откуда эти слова, а то мы все могли это пустить далее, и тогда когда-нибудь обо всех нас подумали бы, что мы ничего не знали»!
И опять пошел матевировать, но за усердие похвалил и об ордене сказал, что это – желание благородное, и надо стараться и надеяться.
XX
Ось тобi и счастие! Я был в превеликом смущении и побежал до старого своего помогателя Вековечкина и стал его просить об уяснении: как мне себя направлять в дальнейшей службе?
– Помогайте, – говорю, – многообожаемый, потому что я связался с политическими людьми, а се, я вам скажу, не то що конокрады, с которыми я управлялся по «Чину явления истины». Как вы хотите, а политика, – бо дай, она исчезла, – превосходит мой разум. Помилуйте, как тут надо делать, чтобы заслужить на одобрение?
А он паки так тихо, як и тожде, говорит:
– Это нельзя указать на всякий случай отдельно, а вообще старайся, як можно больше угождай против новых судов, а там, може, и в самом деле господь направит в твои руки какого-нибудь потрясователя. Тогда цапай.
– О, – говорю, – только дай господи, чтоб он был!
И еду назад домой успокоенный и даже в приятной мечте, и приехал домой с животным благоволением, и положился спать, помолясь богу, и даже просто вызывал потрясователя из отдаленной тьмы и шепотал ему:
«Приходи, друже! Не бойся, чего тобi себя долго томить! Ведь долго или коротко, все равно, душко мое, твоя доля пропаща; но чем ты сдашься кому-нибудь, человеку нечувствительному или у которого уже есть орден, то лучше сдайся мне! Я тебя, душко, и покормлю хорошо, и наливки дам пить, и в бане помыю, а по смерти, когда тебя задавят, я тебя помнить обещаюсь…» А он все не идет, и опять меня томит забота: как бы его найти и поймать? И думаешь, и не спишь, и молишься, и даже все спутаешь вместе, мечты и молитвы. Читаешь: «Господи! аще хощу или аще не хощу, спаси мя, и аще мечты мои безумны…» и тут вдруг опомнишься, и все бросишь, и начинаешь соображать. Сказано, что хорошо стараться ни в чем не уважать суду, да як же таки, помилуйте меня, я, малый полицейский чин, который только с певчими курс кончил, и вдруг я смею не уважать университанта, председателя того самого велегласного судилища, которое приветствовано с такой радостью! Возможно ли? Правда, что всенепобедимый Вековечкин изъяснил, что «приветствия ничего не значат!» «И ты, – сказал он, – где сие необходимо – приветствуй, а сам все подстроивай ему в пику, так, щоб везде выходили какие-нибудь глупости; так их и одолеем, бо этому никак нельзя быть, чтобы всех людей одинаково судить, и хотя это все установлено, но знову должно отмениться». Ну, хорошо!
А потом припоминаю: що же он еще мне указывал? Ага! щоб проникать в «настроение умов в народе». Но какие же, помилуйте, в Перегудах настроения умов? Но, однако, думаю себе: дай попробую! И вот я еду раз в ночи со своим кучером Стецьком и пытаю его настроение!
– Чуешь ли, – говорю, – Стецько; чи звисно тобi, що у нас за люди живут в Перегудах?
– Що такое?! – переспросил Стецько и со удивлением.
Я опять повторил, а он отвечает;
– Ну, известно.
– А що они себе думают?
– Бог з вами: що се вам сдалось такие глупости!
– Это, братец, не глупости, а это теперь надо по службе.
– Чужие думки знать?
– Да. Стецько молчит.
– Ну что ж ты молчишь? Скажи!
– А що говорить?
– Что ты думаешь.
– Ничего не думаю.
– Как же так ничего не думаешь! Вот я тебе що-сь говорю, ну, а ты що же о том думаешь?
– Я думаю, що вы брешете.
– Так! А я тебе скажу, что ты так думаешь для того, що ты дурень.
– Може, и так.
– А ты подумай: не знаешь ли, кто як по-другому думае? – А вже ж не знаю! Хиба это можно чужие думки знать!
– А як бы ты знав?
– Ну, то що тогда?
– Сказал бы ты мiнi про это или нет?
– А вже ж бы не сказал.
– А отчего же бы это ты, вражий сыне, не сказал бы?
– А на що я буду чужие думки говорить? Хиба я доказчик або иная подлюга!
– Так вот тебя за это и будут бить.
– А за що меня бить будут?
– Не смей звать подлюгою!
– Ну, а то еще як подлюгу называть, – як не подлюгою, а бить теперь никого не узаконено.
– Ах ты, шельма! Так это и ты вздумал на закон опираться!
– Ну, а то ж як!
– Як! Так вот погоди – ты увидишь, где-тебе пропишут закон!
А он головой мотнул и говорит:
– Се вы що-сь погано говорите!
Но я его оборотил за плечи и говорю:
– Вперед больше так не смей говорить. Я тебе приказываю, щоб ты везде слухал, що где говорят, и все бы мне после рассказывал. Понимаешь?
Он говорит:
– Ну, понимаю!
– А особенно насчет тех, кто чем-нибудь недоволен.
– Ну, уж про это-то я ни за що не скажу.
– А почему же ты, вражий сыне, про это не скажешь?
– Не скажу потому, что я – оборони боже – не шпек и не подлюга, щоб людей обижать.
– Ага!.. Ишь ты какой.
– А повторительно потому, що меня тогда все равно люди битемут.
– Ага! Ты боишься, что тебя мужики побьют, а я тебе говорю, что это еще ничего не значит.
– Это вы так говорите, потому що они вас еще не били.
– Нет, не потому, а потому, что после мужиков ты еще в своем месте жить останешься, а есть такие люди, що пропорхне мимо тебя, як птица, а ты его если не остановишь сцапахопатательно и упустишь, то сейчас твое место в Сибирь.
– Это за что же меня в Сибирь?
– Бо они потрясователи основ. – Да що же менi до них? Бог с ними.
– Вот дурак! Сейчас сразу и виден, что дурак!.. Потрясователь основ, а он говорит: «Бог с ними»! Какая скотина!
А он, Стецько, обиделся и начинает ворчать:
– Що ж вы всю дорогу ругаетесь?
– Я, – отвечаю, – для того тебя, дурака, ругаю, что, когда ты едешь, то чтобы ты теперь не только коньми правил, но и повсеместно смотрел, чи не едет ли где-нибудь потрясователь, и сейчас мы будем его ловить. Иначе тебе и мне Сибирь!
Стецько выслушал это внимательно с своею всему миру преизвестною малороссийскою флегмою и говорит:
– Ну, а после еще що?
А я ему стал сочинять и рассказывать, что как вперед надо жить, что надо уже нам перестать делать по-старому, а надо делать иначе.
А он спрашивает:
– Як?
А я говорю:
– А вот как: вот мы ездим у дышель, а надо закладать тройку с дугой да с бубнами… Он смеется и говорит:
– А еще ж що?
– Пiсен своих про Украину да еще що не спiвать.
– А що ж спiвать?
– А вот: «По мосту-мосту, по калинову мосту».
– А се що ж такое «калинов мост»?
– Веселая песня такая: «Полы машутся, раздуваются».
Он, глупый, уже совсем смеется:
– Як «раздуваются»? Чего они раздуваются?
– Не понимаешь?
– А ей же да богу не разумiю!
– Ну, то будешь разуметь!
– Да з якого ж поводу?!
– Будешь разумiть!
– Да з якого поводу?!
– Побачишь!
– Що!
– Тоди побачишь! А он вдруг кажет:
– «Тпру!» – и, покинув враз всю оную свою превеликую малоросскую флегму, сразу остановил коней и слез, и подает мне вожжи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15

загрузка...