ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Все в жизни там ясней, где все темней. Я видел митинг около дворца, где света было тоже многовато для выясненья точного - кто с кем. Свет создан был во мгле прожекторами и факелами, взмывшими в руках, но даже руки площади огромной не руки всех.
Есть руки про запас, готовые к предательствам, убийствам. Такие руки, если час не пробил, и кошелек могут гладить, и детей, и даже аплодируют вовсю своим грядущим жертвам простодушным, как будто выражают благодарность за то, что те дадут себя убить. Альенде был оратором неважным, лишенным артистичности обмана, в который так влюбляется толпа, когда она обманутой быть хочет. Обманывать Альенде не хотел ни площадь, ни страну: себя - пытался, когда он слишком часто говорил в той речи, неминуемо предсмертной, о верности чилийских генералов, стараясь эту верность им внушить. Они стояли за его спиной с мохнатыми руками - наготове и для аплодисментов и предательств. А площадь к небу факелы вздымала, их из газет сегодняшних скрутив, и вдруг увидел я в одной руке, подъятой ввысь во славу президента, его тихонько тлеющее фото с каемкой пепла черно-золотой, как в траурной сжимающейся рамке. Вот рамка сжалась, и лицо исчезло. Я вздрогнул - стало мне не по себе, хотя живой Альенде на трибуне еще стоял, но с отблеском тревожным тех факелов, начавшихся в очках... А после площадь сразу опустела, лишь в полутьме, сколоченная наспех, поскрипывала мертвая трибуна, лишь городские голуби блуждали по пеплу бывших факелов толпы, в него с опаской клювы опуская, как будто что-то в нем найти могли. Один из этих голубей, быть может, ко мне на помощь прилетел в Москву? Внутри большой истории Земли есть малые истории земные. Их столько, что историков не хватит. А жаль.
Самоубийственно все знать, но и незнанье как самоубийство, лишь худшее - трусливое оно. Жизнь без познанья - мертвая трибуна. Большая жизнь из жизней состоит. История есть связь историй жизней.
3 Наутро, после митинга, в мой номер мне снизу позвонили.
Женский голос с испанским "ч" подчеркнутым спросил товаррища сеньтора Евтученко: "Простите, я звоню не слишком рано? Я не могла бы к вам сейчас подняться? Я рукопись хотела показать". Я с ужасом подумал: поэтесса. Я их боюсь - и русских, и чилийских. Я никогда не знаю, что сказать созданию совсем другого пола, слагающему в столбики слова, где жестяные, словно бигуди, неловконько накрученные рифмы. Поэтов-женщин единицы в мире, но прорва этих самых поэтесс. Какой аналитический разбор! Он подменен во мне животным страхом, когда я жду включения в момент их слезооросительной системы! Но женщина, которая вошла, была на поэтессу непохожа. Я сразу понял - вроде пронесло, но снова испугался - неужели мне подвернулся случай пострашней: передо мною - женщина-прозаик? Вошедшая, заметив мой испуг и разгадав его, сказала сразу: "Я не пишу сама...
Я принесла вам прочитать дневник - все,
что осталось от моего единственного сына, покончившего жизнь самоубийством, а было ему только двадцать лет". Ей было, может, сорок с небольшим. Она еще была почти красива креольской смугловатой красотой, в мантилье черной, в строгом черном
платье, и крестик католический мерцал на шее без предательских морщинок, и в черных волосах седая прядь светилась, будто локон водопада. Вошедшая приблизилась, вздохнув, и протянула осторожно мне рукой в прозрачной траурной перчатке в обложке, тоже траурной, тетрадь, как будто ее выпустить боялась, "Оставьте... Я прочту..." - я ей сказал. Вошедшая была тверда:
"Прочтите при мне. Я не спешу. Я подожду. Мой мальчик вас любил. Он слушал вас, когда стихи читали вы с Нерудой. Открыв дневник, вы все поймете сами и, может быть, напишете поэму, так всем необходимую, - о том, какой самообман - самоубийство". И я открыл дневник и стал читать чужой души мучительную повесть, но разве в мире есть чужие души, когда вокруг так часто - ни души?.. И мне душа чистейшая раскрылась. Погибший был, как говорят, без кожи, а если кожа все-таки была, то так тонка, прозрачна, беззащитна, что сквозь нее я видел в дневнике биение любой малейшей жилки и вздрагиванье каждого комочка, как голубя, рожденного для неба, но спрятанного в тесной клетке ребер, и чувствовал я кончиками пальцев, касавшихся не строк, а рваных нервов, как под рукой пульсировали буквы.
4 Энрике было восемь лет всего, когда его отец - лингвист и бабник (что по-испански мягче - "мухерьего", поскольку нет в испанском слова "баба", а только слово "женщина" - "мухер") расстался с его матерью, женился на женщине, чей муж был не лингвист, а дипломат, но тоже "мухерьего", и за торговца мебелью старинной, как ни фатально, "мухерьего" тоже, с отчаянья поспешно вышла мать. Отец сначала вроде счастлив был, но постепенно новая жена, как новая игрушка, надоела, когда ее, как прежнюю игрушку, с жестоким любопытством разломав, увидел в ней нехитрый механизм, а в нем пружинки глупости, жеманства, которые так розово скрывал холеной кожи гладкий целлулоид. Тогда-то он затосковал о сыне. Мать поняла, что новый вариант в лице торговца мебелью был старым, ухудшенным к тому же тем, что он был бабником и вместе с тем ревнивцем. Но больше, чем ко всем, он ревновал жену к ее единственному сыну. Мать, сына взяв, садилась в свой
"Фольксваген" и уезжала в гости к океану с изменчивым лицом, но неизменным, как будто бы лицо стихов Неруды, которые читала сыну мать. Тяжелые зеленые валы к босым ногам, ступавшим по песку, вышвыривали водорослей космы, сквозные, парашютики медуз, бутылочные темные осколки, так нежно закругленные водой, что можно с изумрудами их спутать, и камешки, чья драгоценность скрыта была в узорах, а не в именах. Мать собирала камешки сначала лишь для того, чтоб опустить их
в блюдце с преображавшей камешки водой, создав немножко моря в своем доме. Потом она у мастера-пьянчужки уроки шлифованья стала брать, и камни с нею так заговорили, как из людей не говорил никто. Энрике больше камешков любил сам океан, не ставший морем в блюдце, могучий тем, что никогда не знает, как вздумает он сам себя вести. Скучища - хорошо вести себя. Тоска - вести себя нарочно плохо. Не знать, как ты ведешь себя,
вот счастье. Все просто: надо жить как океан. Энрике с детства начал рисовать, и нравилось ему, что кисть его сама не знала, как себя вела, как поведет себя, не знала тоже. Но вмешиваться первой стала мать, сказав про акварельный свой портрет: "Я не такая все-таки старуха... Не знала я, что ты такой жестокий. Искусство жизнь должно красивей
делать, а ты... а ты..." - и, плача, убежала к спасительному мастеру-пьянчужке с ним камешки морские шлифовать. А отчим, полный мебельных идей, в себя включавших многие кровати с разнообразным теплым содержимым, сказал угрюмо пасынку: "Мазня!.. Ты рисовал бы лучше деньги, парень".
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10