ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

сахариновый голос моего альта – все это Лотар Кинзе пытался как-то пораженчески отчаянно объединить; возникал особенный, устойчивый контраст: красота и уродство, девушка – и наша внешность; красота половины этого глубокого и музыкального голоса – и живописная коломазь цирковой проникновенности оркестра шести клоунов:
Die Menschheit lag in den Kordiliieren,
Das w?sste dann aber keiner mehr…
А передо мной (я был безопасно отделен от них усами и бровями) плыл на волнах дисгармонии мир, вздуваемый кричащей сентиментальностью летних ресторанов берлинского Панкова, мир Хорста Германна Кюля и его плодовитых немецких женщин; суровость его таяла в этих рыдающих сентиментах альта, как шоколадный бюст фюрера (сделал его в соседнем немецком, судетском городке кондитер Дюзеле и выставил на площади, в витрине своего магазина в день присоединения к Рейху: кожа лица из миндальной массы, усики и волосы из черного горького шоколада – точная копия фюрера; но витрина у Дюзеле была обращена на южную сторону, а день присоединения приветствовало солнце; его крючковатые символы, реющие над городком, почти не давали тени; вскоре после полудня фюрер начал обрушиваться; сахарный белок отклеился на одном глазу и медленно пополз по размягченному миндальному лицу, пока не свалился на подоконник между кислыми поленцами конфет с красными розочками, леденцами на палочке и пятигеллеровыми крокодилами из какой-то липучей массы. Около двух часов дня у него вытянулся нос. потом он растаял; у фюрера вытянулось лицо, приобрело разочарованное, неестественно печальное выражение; потом по лицу стали стекать шоколадные слезы, словно капельки воска черной пасхальной свечи; к вечеру это прекрасное произведение кондитера совсем потеряло форму, превратилось в страшный, обглоданный, печальный контур, в многоликую, размокшую голову трупа, которая так и застыла в вечерней прохладе; когда кондитер возвратился домой после праздничных торжеств, его уже ждало гестапо, а витрина была целомудренно замазана краской. Что сделали потом с бюстом, не знаю; наверное, уничтожили, а может быть, съели или наследники кондитера наделали из него миндальных поросят; такова бывает судьба государственных деятелей); суровые черты этого германского племенного вождя на вражеской территории, этого Хорста Германна Кюля, смягчались в кривой, отсутствующей улыбке блаженной мечтательности; такими же были и лица немецких женщин (яблоко от яблони); Лотар Кинзе, похожий на фиолетово-атласного водяного, с неукротимой силой напирал на свои нечеткие двухголосия, мужик с бандонеоном держался за свой инструмент, как испуганный ребенок за подол матери, – ординарнейший параллелизм; а коротышка-Цезарь, словно влюбленный в сурдинку, держался гармониста. Но чем ужаснее все это было, чем больше мне казалось, что из-за железных крестов и пышных материнских бюстов первого ряда должно наконец вылететь тухлое яйцо или какой-то огрызок, тем более заметно опускался мечтательный туман на глаза Хорста Германна Кюля; с него спала шелуха самоуверенности (та поза, какой отличаются завоеватели, великие, суровые, властные мужи повсюду, – только не дома; это почти римское, императорское «romanus sum»; на сахариновый образ благоденствия накладывалась заметная удручающая тоска по какому-то баварскому небу или прусскому местечку, по кожаным штанам, по согретому миру своего простого дома, где жил он не в пятикомнатной резиденции каменного особняка на главной улице, с алтарем вождя в квартире, а в месте, где мог быть тем, кем являлся на самом деле, до этого рыцарского ордена твердости и немецкого величия, в который вступил, влекомый жаждой грабежа или по глупости. Дистонирующая гармоника, надтреснутый голос, точные, но мертвые басы фортепиано чем страшнее, тем ближе слуху его души (либо что там у него было), слуху тех пухлых немецких торговок и муниципальных клерков, разбогатевших мелким набором подлостей, привлеченных сюда, в позолоченный сецессный зал из своих привратницких и рынков идеями, рожденными в пивной; раньше здесь музицировал кос-телецкий смычковый квартет: два профессора из гимназии, главврач лечебницы и книготорговец; и чешский нонет, филармония на абонементных концертах для местного островка культуры, цивилизации и местных снобов; сейчас здесь, на этом сборище людей в краденых бриллиантах, играл Лотар Кинзе мит займем унтергалътунгсорхестер.
А однажды здесь расцвела орхидея (да; когда раздвинули занавес, появилось такое чувство, будто на залитой светом сцене расцвела золотая роза нового познания) – джазовая капелла К. А. Дворского; вот и пойми, мечтательно задумался я, этот абсурд: капелла, где джаза-то было всего ничего, бог знает чем было все остальное, но тебя ждет какая-то странная ловушка, нечто, чего не поймет лишь Костелец (в том числе и огромный Костелец нашего мира), – то обманчивое мгновение, когда будто бы открываются врата жизни, но, к несчастью, жизни в стороне от мира и от всего, чем этот мир живет, врата не к искусству даже, а к чувству, к эйфории; пусть к оптическому и акустическому обману, но все же к сущности нашего бытия, каким оно есть на самом деле: маленьким, детски наивным, поверхностным, не способным к большим глубинам и высшим чувствам, примитивным, бессильным, как бессильно само человечество, даже не способное выразить то, что отворяет врата к лучшей жизни. Но именно всем этим оно, это мгновение, и определяет жизнь, раз и навсегда; в память врезается бриллиантик – пусть стекляшка, но не украденная – такого переживания: как тогда поднялся занавес, как фортиссимо медных инструментов сотрясло зал своими синкопами, как сладостно взлетели саксофоны; и это уже на всю жизнь; старая мифическая тяга к иллюзии, которая в конце концов нас разрушит, потому что она – якорь молодости, путы инфантилизма, эта иллюзия останется с нами слишком надолго, чтобы потом начинать сначала – поздно может быть уже для всего. Сейчас я играл, сила этой музыкальной слабости втянула меня в натужный шик бродячего оркестра Л отара Кинзе; своим одолженным альтом я рыдал, как музыкальный клоун, по моему лицу текли слезы – не знаю почему, этого никогда не знаешь; может, слезы какого-то сожаления, что человек должен умереть, едва начав жить; старая-престарая альфа и омега. Я уже не видел Хорста Германна Кюля, передо мной раскачивалась фиолетовая спина Лотара Кинзе, дико взмахивающего своим дико неточным смычком, и девушка из Моабита, поющая надтреснутым голосом: эс гет аллее форюбер, эс гет аллее форбаи. Словно корабль, штормующий в океане какого-то провала времени, какого-то клина, вбитого между нормальным полуднем, закончившимся возле серого фургончика, и между ночью, которая, несомненно, тоже будет нормальной (я не верил в сверхъестественные явления), на постели, под окном со звездным небом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21