или, быть может, вершину какую-то не взял, с которой на весь свет можно было бы глянуть совсем иначе… Так или не так? Он не знал. И знал, что уже никогда не узнает; и дергало, дергало душу электричеством сквозь пережженную изоляцию.
Почему он повел себя так нелепо, так грубо? Слишком легко ему эта женщина досталась, вот что. Сердца своего не истратил, не отдал — значит, и чужого оценить не смог, это элементарно; жаль только, что про самого себя начинаешь понимать такие вещи обязательно лишь тогда, когда уже поздно. А вдобавок, как он постепенно понял, присутствие этой женщины — Ася ее звали, Вербицкий помнил, как сейчас, Ася — наверняка служило ему подсознательным напоминанием о собственной подлости, совершенной по отношению и к ней, и к Симагину, и даже к сыну ее, Антону, который Симагина любил — и, значит, постоянным укором; вот он и поторопился от нее избавиться. Подействовало или не подействовало симагинское колдовство — об этом он и думать боялся, потому что тогда разверзалась бездна; но даже если и без колдовства — все равно через подлость. А коли нету ее рядом — как бы и не было ничего, и я опять хороший… Черта с два хороший — дергало, дергало душу. Встретить бы ее снова, присмотреться, прислушаться к себе, как впервые; проверить… Нет. Нет. Возврата нет. И он решил, от всего оторвавшись, оказаться в тихом и утонченном одиночестве, в неброской осенней тишине и, прогуливаясь по взморью, успокоиться наконец, что-то продумать, понять и поделиться этим с бумагой… Но соседом его в столовой, усевшимся за столик прямо напротив Вербицкого, оказался компанейский весельчак-сценарист из Москвы — говорливый, бурлящий, уверенный. Они дополняли друг друга наподобие Сашеньки и Ляпы — с трудом улыбающийся, замкнутый, инфернальный Вербицкий и громогласный, молниеносный общий друг… как же его? «Я в партию вступил еще в институте, — гремел он на всю столовую, — чтобы иметь возможность бороться с гадами на их же поле, изнутри!» Они выпили вместе в первый же вечер.
Ни одиночества не получилось — ни тишины. Какая там тишина. Даже в курортных пригородах то тут, то там вскипали митинги под национальными флагами, и по взморью, меся знаменитый песок Юрмалы, взад-вперед бродили марши и колонны того или иного протеста… Для сценариста все это были хохмы. Он бережно трескал коньячок, сыпал прибаутками и анекдотами и, если заходил разговор о чем-то серьезном, гремел: «А нам, татарам, все равно! А мы их бомбой! А мы их целлюлозным комбинатом!» В какой-то из дней они вдвоем выбрались в Ригу, посмотреть наконец город, погулять по советской Европе, принять на грудь культурно и в цивилизованном кафе, а не просто в номере или в кабаке творческого дома. Город был сер и сумеречен, и печален, душе Вербицкого под стать; то и дело срывался мелкий дождик, и оказалось красиво. Они прошли мимо Домского собора, увидеть который — хотя бы увидеть! — было мечтою Вербицкого еще класса с восьмого, когда он влюбился в органную музыку и какое-то время буквально бредил токкатами и хоральными прелюдиями. На углу Муйтас и Кронвалда, заслышав русскую речь, к ним буквально подбежал ошалевший от бесприютности, со смешно торчащей из воротника шинелки длинной тоненькой шеей русский солдатик и, неловко крутя в пальцах разомлевшую во влажном воздухе папироску, с робостью в голосе попросил прикурить. Откуда он там взялся один — кто знает? откуда в ту пору брались русские солдатики и там, и там, и там? Прежде чем Вербицкий успел достать зажигалку, веселый сценарист, блистательно сыграв акцент, громко и строго сказал: «Найти сепе ф этом короте русскоко и у нефо прикурифай!» Солдатика как ветром сдуло. И ражий обалдуй залился довольным смехом, с некоторой искательностью заглядывая Вербицкому в глаза — видишь, какой я вольномыслящий, ни вот на столечко не великорусский шовинист; и какой в то же время остроумный!
А Вербицкий долго потом не мог смеяться. Совсем не мог.
— Поделом нам, — прошептал он и, набрав горсть воды из-под крана, плеснул себе в лицо. Потом еще раз. Лицо горело. — Поделом… Поделом нам всем!!
Когда он вернулся на кухню, там наблюдался апофеоз любви. Ляпа сидел уже не напротив Сашеньки, а рядом с ним — даже стул ухитрился передвинуть — и крепко держал его за локоть, а подчас и встряхивал с силой. Вербицкий, остановившись, прислонился плечом к дверному косяку — за спиной у сидящих.
— Мы же за них переживали! Как за себя! Как за своих! А для них мы — чужие! Вот я! Я — переживал! Переживал, что они дружка с дружкой режутся, переживал, что им чего-нибудь зимой не хватит и они замерзнут в своих горах… Переживал, когда мы их разнимали силком… Как мы все про саперную лопатку эту несчастную бесились, помнишь? А Прибалтика? — Он тряхнул угрюмого Сашеньку так, что тот едва не слетел со стула. — Телецентр этот проклятый? Сейчас уж никто и не помнит, а ведь на заборах брань про самих себя писали, с лозунгами по улицам бегали, как ошпаренные: «Братья, мы с вами!», «За вашу и нашу свободу!» А им на это все насрать!! Наши переживания им на хрен не нужны! И когда мы теперь тут друг друга режем, они все — радуются! В ладошки хлопают! Понимаешь, Вроткин? Я за них за всех переживаю, сердце надрываю себе, за жену так никогда не переживал, как за Сумгаит какой-нибудь, за Лачинский, блин, коридор — а им на хрен это не надо!
Он замолчал, тяжело дыша и бешено вращая остекленевшими глазами. Потом, слегка придя в себя, зарыскал взглядом по столу. Нашел. Схватился за свою рюмку, там еще сохранилось чуток. Сплеснул себе в пасть.
— Когда отец переживает за сына, — медленно и негромко заговорил Сашенька, глядя в пространство перед собой, — кому это надо? Сыну? Нет, главным образом — отцу. Потому что жизнь отца, который не переживает за сына, становится абсолютно пустой и, как правило, отвратительно грязной. Когда сын переживает за отца, кому это надо — отцу? Отцу, конечно, приятно, но нужно это — сыну. Потому что сын, который не переживает за отца, вырастает чудовищем. Гордись, Ляпа, что сохранил способность переживать за тех, кому на твои переживания плевать. По-настоящему это может только Бог.
Ляпишев прямо-таки окаменел на несколько мгновений. Да и Вербицкий слегка ошалел, не ожидал он, что Сашеньку так прорвет. Видимо, и на него водка хоть и вкрадчиво, не впопыхах, но действовала.
— Вот… — сипло выговорил Ляпишев, а потом, обняв Сашеньку, навалился на него сбоку и даже головой рухнул ему на плечо. — Вот… Я знал, ты поймешь… Ты… — в голосе у него заплескались обильные слезы, — ты… прости меня, Сашка… Я не хотел… Я же честно думал, что вы враги. Я только недавно понял… Еврейский космо… политизм и наша отзывчивость всемирная — это почти что одно и то же! Знаешь… Русские лишились Родины в семнадцатом году.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108
Почему он повел себя так нелепо, так грубо? Слишком легко ему эта женщина досталась, вот что. Сердца своего не истратил, не отдал — значит, и чужого оценить не смог, это элементарно; жаль только, что про самого себя начинаешь понимать такие вещи обязательно лишь тогда, когда уже поздно. А вдобавок, как он постепенно понял, присутствие этой женщины — Ася ее звали, Вербицкий помнил, как сейчас, Ася — наверняка служило ему подсознательным напоминанием о собственной подлости, совершенной по отношению и к ней, и к Симагину, и даже к сыну ее, Антону, который Симагина любил — и, значит, постоянным укором; вот он и поторопился от нее избавиться. Подействовало или не подействовало симагинское колдовство — об этом он и думать боялся, потому что тогда разверзалась бездна; но даже если и без колдовства — все равно через подлость. А коли нету ее рядом — как бы и не было ничего, и я опять хороший… Черта с два хороший — дергало, дергало душу. Встретить бы ее снова, присмотреться, прислушаться к себе, как впервые; проверить… Нет. Нет. Возврата нет. И он решил, от всего оторвавшись, оказаться в тихом и утонченном одиночестве, в неброской осенней тишине и, прогуливаясь по взморью, успокоиться наконец, что-то продумать, понять и поделиться этим с бумагой… Но соседом его в столовой, усевшимся за столик прямо напротив Вербицкого, оказался компанейский весельчак-сценарист из Москвы — говорливый, бурлящий, уверенный. Они дополняли друг друга наподобие Сашеньки и Ляпы — с трудом улыбающийся, замкнутый, инфернальный Вербицкий и громогласный, молниеносный общий друг… как же его? «Я в партию вступил еще в институте, — гремел он на всю столовую, — чтобы иметь возможность бороться с гадами на их же поле, изнутри!» Они выпили вместе в первый же вечер.
Ни одиночества не получилось — ни тишины. Какая там тишина. Даже в курортных пригородах то тут, то там вскипали митинги под национальными флагами, и по взморью, меся знаменитый песок Юрмалы, взад-вперед бродили марши и колонны того или иного протеста… Для сценариста все это были хохмы. Он бережно трескал коньячок, сыпал прибаутками и анекдотами и, если заходил разговор о чем-то серьезном, гремел: «А нам, татарам, все равно! А мы их бомбой! А мы их целлюлозным комбинатом!» В какой-то из дней они вдвоем выбрались в Ригу, посмотреть наконец город, погулять по советской Европе, принять на грудь культурно и в цивилизованном кафе, а не просто в номере или в кабаке творческого дома. Город был сер и сумеречен, и печален, душе Вербицкого под стать; то и дело срывался мелкий дождик, и оказалось красиво. Они прошли мимо Домского собора, увидеть который — хотя бы увидеть! — было мечтою Вербицкого еще класса с восьмого, когда он влюбился в органную музыку и какое-то время буквально бредил токкатами и хоральными прелюдиями. На углу Муйтас и Кронвалда, заслышав русскую речь, к ним буквально подбежал ошалевший от бесприютности, со смешно торчащей из воротника шинелки длинной тоненькой шеей русский солдатик и, неловко крутя в пальцах разомлевшую во влажном воздухе папироску, с робостью в голосе попросил прикурить. Откуда он там взялся один — кто знает? откуда в ту пору брались русские солдатики и там, и там, и там? Прежде чем Вербицкий успел достать зажигалку, веселый сценарист, блистательно сыграв акцент, громко и строго сказал: «Найти сепе ф этом короте русскоко и у нефо прикурифай!» Солдатика как ветром сдуло. И ражий обалдуй залился довольным смехом, с некоторой искательностью заглядывая Вербицкому в глаза — видишь, какой я вольномыслящий, ни вот на столечко не великорусский шовинист; и какой в то же время остроумный!
А Вербицкий долго потом не мог смеяться. Совсем не мог.
— Поделом нам, — прошептал он и, набрав горсть воды из-под крана, плеснул себе в лицо. Потом еще раз. Лицо горело. — Поделом… Поделом нам всем!!
Когда он вернулся на кухню, там наблюдался апофеоз любви. Ляпа сидел уже не напротив Сашеньки, а рядом с ним — даже стул ухитрился передвинуть — и крепко держал его за локоть, а подчас и встряхивал с силой. Вербицкий, остановившись, прислонился плечом к дверному косяку — за спиной у сидящих.
— Мы же за них переживали! Как за себя! Как за своих! А для них мы — чужие! Вот я! Я — переживал! Переживал, что они дружка с дружкой режутся, переживал, что им чего-нибудь зимой не хватит и они замерзнут в своих горах… Переживал, когда мы их разнимали силком… Как мы все про саперную лопатку эту несчастную бесились, помнишь? А Прибалтика? — Он тряхнул угрюмого Сашеньку так, что тот едва не слетел со стула. — Телецентр этот проклятый? Сейчас уж никто и не помнит, а ведь на заборах брань про самих себя писали, с лозунгами по улицам бегали, как ошпаренные: «Братья, мы с вами!», «За вашу и нашу свободу!» А им на это все насрать!! Наши переживания им на хрен не нужны! И когда мы теперь тут друг друга режем, они все — радуются! В ладошки хлопают! Понимаешь, Вроткин? Я за них за всех переживаю, сердце надрываю себе, за жену так никогда не переживал, как за Сумгаит какой-нибудь, за Лачинский, блин, коридор — а им на хрен это не надо!
Он замолчал, тяжело дыша и бешено вращая остекленевшими глазами. Потом, слегка придя в себя, зарыскал взглядом по столу. Нашел. Схватился за свою рюмку, там еще сохранилось чуток. Сплеснул себе в пасть.
— Когда отец переживает за сына, — медленно и негромко заговорил Сашенька, глядя в пространство перед собой, — кому это надо? Сыну? Нет, главным образом — отцу. Потому что жизнь отца, который не переживает за сына, становится абсолютно пустой и, как правило, отвратительно грязной. Когда сын переживает за отца, кому это надо — отцу? Отцу, конечно, приятно, но нужно это — сыну. Потому что сын, который не переживает за отца, вырастает чудовищем. Гордись, Ляпа, что сохранил способность переживать за тех, кому на твои переживания плевать. По-настоящему это может только Бог.
Ляпишев прямо-таки окаменел на несколько мгновений. Да и Вербицкий слегка ошалел, не ожидал он, что Сашеньку так прорвет. Видимо, и на него водка хоть и вкрадчиво, не впопыхах, но действовала.
— Вот… — сипло выговорил Ляпишев, а потом, обняв Сашеньку, навалился на него сбоку и даже головой рухнул ему на плечо. — Вот… Я знал, ты поймешь… Ты… — в голосе у него заплескались обильные слезы, — ты… прости меня, Сашка… Я не хотел… Я же честно думал, что вы враги. Я только недавно понял… Еврейский космо… политизм и наша отзывчивость всемирная — это почти что одно и то же! Знаешь… Русские лишились Родины в семнадцатом году.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108