ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Губительная, бесснежная зима 40-го года не пощадила старых моих друзей – дубов и ясеней; засохшие, обнаженные, кое-где покрытые чахоточной зеленью, печально высились они над молодой рощей, которая «сменила их, не заменив»47. Иные, еще обросшие листьями внизу, словно с упреком и отчаянием поднимали кверху свои безжизненные, обломанные ветви; у других из листвы, еще довольно густой, хотя не обильной, не избыточной по-прежнему, торчали толстые, сухие, мертвые сучья; с иных уже кора долой спадала; иные наконец вовсе повалились и гнили, словно трупы, на земле. Кто бы мог это предвидеть – тени, в Чаплыгине тени нигде нельзя было найти! Что, думал я, глядя на умирающие деревья: чай, стыдно и горько вам?.. Вспомнился мне Кольцов:
Где ж девалася
Речь высокая,
Сила гордая,
Доблесть царская?
Где ж теперь твоя
Мочь зеленая?..
– Как же это, Ардалион Михайлыч, – начал я, – отчего ж эти деревья на другой же год не срубили? Ведь за них теперь против прежнего десятой доли не дадут.
Он только плечами пожал.
– Спросили бы тетушку, – а купцы приходили, деньги приносили, приставали.
– Mein Gott! Mein Gott! – восклицал на каждом шагу фон-дер-Кок. – Што са шалость! што са шалость!
– Какая шалость? – с улыбкой заметил мой сосед.
– То ист как шалко, я спасать хотеллл. (Известно, что все немцы, одолевшие наконец нашу букву «люди», удивительно на нее напирают.)
Особенно возбуждали его сожаление лежавшие на земле дубы – и действительно: иной бы мельник дорого за них заплатил. Зато десятский Архип сохранял спокойствие невозмутимое и не горевал нисколько; напротив, он даже не без удовольствия через них перескакивал и кнутиком по ним постегивал.
Мы пробирались на место рубки, как вдруг, вслед за шумом упавшего дерева, раздался крик и говор, и через несколько мгновений нам навстречу из чащи выскочил молодой мужик, бледный и растрепанный.
– Что такое? куда ты бежишь? – спросил его Ардалион Михайлыч.
Он тотчас остановился.
– Ах батюшка, Ардалион Михайлыч, беда! Что такое?
– Максима, батюшка, деревом пришибло.
– Каким это образом?.. Подрядчика Максима?
– Подрядчика, батюшка. Стали мы ясень рубить, а он стоит да смотрит… Стоял, стоял, да и пойди за водой к колодцу: слышь, пить захотелось. Как вдруг ясень затрещит да прямо на него. Мы кричим ему: беги, беги, беги… Ему бы в сторону броситься, а он возьми да прямо и побеги… заробел, знать. Ясень-то его верхними сучьями и накрыл. И отчего так скоро повалился, – Господь его знает… Разве сердцевина гнила была.
– Ну, и убило Максима?
– Убило, батюшка.
– До смерти?
– Нет, батюшка, еще жив, – да что: ноги и руки ему перешибло. Я вот за Селиверстычем бежал, за лекарем.
Ардалион Михайлыч приказал десятскому скакать в деревню за Селиверстычем, а сам крупной рысью поехал вперед на осечки… Я за ним.
Мы нашли бедного Максима на земле. Человек десять мужиков стояло около него. Мы слезли с лошадей. Он почти не стонал, изредка раскрывал и расширял глаза, словно с удивлением глядел кругом и покусывал посиневшие губы… Подбородок у него дрожал, волосы прилипли ко лбу, грудь поднималась неровно: он умирал. Легкая тень молодой липы тихо скользила по его лицу.
Мы нагнулись к нему. Он узнал Ардалиона Михайлыча.
– Батюшка, – заговорил он едва внятно, – за попом… послать… прикажите… Господь… меня наказал… ноги, руки, все перебито… сегодня… воскресенье… а я… а я… вот… ребят-то не распустил.
Он помолчал. Дыханье ему спирало.
– Да деньги мои… жене… жене дайте… за вычетом… вот Онисим знает… кому я… что должен…
– Мы за лекарем послали, Максим, – заговорил мой сосед, – может быть, ты еще и не умрешь.
Он раскрыл было глаза и с усилием поднял брови и веки.
– Нет, умру. Вот… вот подступает, вот она, вот… Простите мне, ребята, коли в чем…
– Бог тебя простит, Максим Андреич, – глухо заговорили мужики в один голос и шапки сняли, – прости ты нас.
Он вдруг отчаянно потряс головой, тоскливо выпятил грудь и опустился опять.
– Нельзя же ему, однако, тут умирать, – воскликнул Ардалион Михайлыч, – ребята, давайте-ка вон с телеги рогожку, снесемте его в больницу.
Человека два бросились к телеге.
– Я у Ефима… сычовского… – залепетал умирающий, – лошадь вчера купил… задаток дал… так лошадь-то моя… жене ее… тоже…
Стали его класть на рогожу… Он затрепетал весь, как застреленная птица, выпрямился.
– Умер, – пробормотали мужики.
Мы молча сели на лошадей и отъехали.
Смерть бедного Максима заставила меня призадуматься. Удивительно умирает русский мужик! Состоянье его перед кончиной нельзя назвать ни равнодушием, ни тупостью; он умирает, словно обряд совершает: холодно и просто.
Несколько лет тому назад у другого моего соседа в деревне мужик в овине обгорел. (Он так бы и остался в овине, да заезжий мещанин его полуживого вытащил: окунулся в кадку с водой, да с разбега и вышиб дверь под пылавшим навесом.) Я зашел к нему в избу. Темно в избе, душно, дымно. Спрашиваю: где больной? «А вон, батюшка, на лежанке», – отвечает мне нараспев подгорюнившаяся баба. Подхожу – лежит мужик, тулупом покрылся, дышит тяжко. «Что, как ты себя чувствуешь?» Завозился больной на печи, подняться хочет, а весь в ранах, при смерти. «Лежи, лежи, лежи… Ну, что? как?» – «Вестимо, плохо», – говорит. «Больно тебе?» Молчит. «Не нужно ли чего?» Молчит. «Не прислать ли тебе чаю, что ли?» – «Не надо». Я отошел от него, присел на лавку. Сижу четверть часа, сижу полчаса – гробовое молчание в избе. В углу, за столом под образами, прячется девочка лет пяти, хлеб ест. Мать изредка грозится на нее. В сенях ходят, стучат, разговаривают: братнина жена капусту рубит. «А, Аксинья!» – проговорил наконец больной. «Чего?» – «Квасу дай». Подала ему Аксинья квасу. Опять молчанье. Спрашиваю шепотом: «Причастили его?» – «Причастили». Ну, стало быть, и все в порядке: ждет смерти, да и только. Я не вытерпел и вышел…
А то, помнится, завернул я однажды в больницу села Красногорья, к знакомому мне фельдшеру Капитону, страстному охотнику.
Больница эта состояла из бывшего господского флигеля; устроила ее сама помещица, то есть велела прибить над дверью голубую доску с надписью белыми буквами: «Красногорская больница», и сама вручила Капитону красивый альбом для записывания имен больных. На первом листке этого альбома один из лизоблюдов и прислужников благодетельной помещицы начертал следующие стишки:
Dans ces beaux lieux, ou regne l'allegresse,
Ce temple fut ouvert par la Beaute;
De vos seigneurs admirez la tendresse,
Bons habitants de Krasnogorie!48 –
а другой господин внизу приписал:
Et moi aussi J'aime la nature!
Jean Kobyliatnikoff"49.
Фельдшер купил на свои деньги шесть кроватей и пустился, благословясь, лечить народ Божий. Кроме его, при больнице состояло два человека: подверженный сумасшествию резчик Павел и сухорукая баба Меликитриса, занимавшая должность кухарки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99