ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И где чё? Куда девалося? Вредительство это самое настоящее! Надругательство это! Ты меня не стращай, не стращай! — ярился Еремей, когда его одергивали словами, вроде таких вот, привычных в ту пору: „Й-ето, што же выходит, товарищ Чердаков? Против партии, да?!“ — Я немца с автоматом видел! Пострашнее он тебя будет, да не бегивал я от него!..»
Бабы ужасались: смиренный ведь мужичишко-то, не ругатель, не сквернослов. Ну, если обматерится когда на них — так все по делу, не зазря… Но вот и в нем что-то повернулось — фронтовик-боец восстал и на самуё комиссию боем!.. Спаси и помилуй, Господи, Еремея!
И спас! И помиловал!
Комиссия не выдержала Еремеева напора. Составила бумагу, в семнадцать страниц, и когда Еремей, не глядя, подмахнул ее, акт этот, с облегчением уехала, пообещав выдринцам помощь и содействие, а уж Еремею — взыскание — за нетактичное поведение при ответственных лицах.
Меж тем наступил сентябрь. Время для сенокосов было упущено — серпами и короткой косой-колодкой бабенки посшибали кой-чего по кустам, малинникам и лесным кулигам, копны в глухих местах, чужому глазу недоступных, поставили, ночами, в вязанках таскали пустое, перестойное сенишко на повети и во дворы, укрывая его досками, хламьем и капустными вилками. Давно уж научились выдринцы быть ворами на своей родной земле, в своем дому, страшились лишь описей, которые иногда случались. Но и тут выход находили — откупались вином и самогонкой.
Еремей копен в лесу «не видел», бабенок не прижимал, ему тут зимовать и жить ему, а не комиссиям и представителям разным, ему мыкать горе с бабами, отвечать за деревню и рыжих детей, полностью занимающих начальную школу от первой до четвертой группы.
Небо ровно бы продырявилось той осенью. Реденькие выдринские хлеба легли наземь, и Еремей велел загонять в них скот. Картошки — беда и выручка выдринцев, которые засохли, которые вымокли. Копались бабы в грязи, с сотки добывали ведро-полтора картошек-балабошек, а тут вовсе — пришла беда — открывай ворота! — в середине октября бац мороз на восемь градусов! И оцепенели в страхе Выдрино и Пашкино: надвигалась тяжелая зима.
Еремей Чердаков поднял население запасаться рябиной, ребятишек по лесу водил, как дитя малое, тешился, нагибая рябины шестом, крючок к которому сам и изобрел. Он же придумал и косить по льду. От веку никто этого здесь не видал и слыхом не слыхивал, но так уж получилось: напрела в обмелевших озерах сильная осока, не успела обвянуть и другая травка — погремок водяной, жастик и щучка по бережкам и кочкам.
— Эко диво! — весело удивлялись бабы, высыпав на невиданный сенокос, да и приободрились маленько. Косы по льду катались славно, примерзшая трава срубалась звонко, и скоро на всех озерах по гладкому льду темнели копны, точно муравьиные кучи. Еремей ввязался в игру и свалку, погнал банку, припадая на левую ногу, вколотил ее меж двух копен и сказал рыжеватому вратарю:
— Вот как надо в сайбу играть, тудыт твою! Учитесь, пока я живой! — и бабам кричал возбужденно: — У нас свой бог, бусурманский! Он нам пропасть не даст!
Случилось мне в ту пору быть по газетным делам в леспромхозе, и я заглянул попутно в Пашкино — Еремей Чердаков всегда давал мне подводу до станции, а Кузьмичиха, однозубая костлявая баба, верховодившая в Пашкине, пускала меня на ночевку.
Утром я проснулся от какого-то жуткого, нечеловеческого воя, соскочил с печи и бросился к окну. Все вокруг было затянуто моросью, с крыш бежало, леса угрюмо темнели, горы обнажились, и на дороге проступили черные ребра, снег остался лишь в складках земли, в бороздах и под ельниками, да и его уже размыло в кашу. Запаханные под кукурузу луга неприютно чернели и дымились, нахохленно сидели на хуторских тополях вороны и галки. Возле ближнего озера стояли мокрые и черные, будто вороны, пашкинские бабы и выли в голос.
Я вышел к ним.
Тонкий лед отмыло от берегов, и копны озерной травы плавали в промытых лунках. Подступиться к ним было уже невозможно.
— Отвернулся от нас Господь-батюшка, вовсе отвернулся! — словно по покойнику завывала Кузьмичиха и темным от назьма и земли кулаком терла лицо.
— Чем мы его, Милостивца, прогневали, чем? — подпевала Кузьмичихе соседка ее, Анисья-тихоня, женщина с отечными подглазьями и фиолетовыми губами — у нее болели почки и сердце. Лечилась она травами, печенкой барсука и собачьим салом, да вот так и тянула тонкую нить своей жизни, готовую в любой миг оборваться.
Их тут было шестеро, пашкинских женщин. Осталось шестеро. Остальные либо поумирали, либо подались к городским детям в няньки, шестеро самых яростных и терпеливых, такие беды переживших, невиданное терпенье выявивших в войну и послевоенные годы и вот из-за каких-то жалких копешек ударившихся в отчаяние.
— На производство надо уходить, бабы, в леспромхоз… — закричала вдруг Анисья-тихоня, заметив меня. — Гори все огнем!..
— Кто нас ждет на производстве-то?
— Здоровье мы здесь уходили, калификации нет у нас никакой.
— Мы токо на земле и от земли жить можем.
— Так что же нам, сиротам, делать-то? Пропадать, видно? — с новой силой запричитали женщины.
— Пропада-ать?! А мы и жисти-то поди не видели ишшо-о!..
— Мужиков и сынов наших война взяла, нас земля высосала…
— О-о-ой, Х-хосподи!..
Дождь все шлепал и шлепал. Сквозь водяную пыль едва видны были крыши Выдрино на яру. Бригадир Чердаков не спускался оттуда. Он-то хорошо ведал, что его здесь, в Пашкино, ждет.
Плач и вой разом оборвала решительно Кузьмичиха:
— Зовите Еремея, бабы! — те перестали кричать, уставились на нее. — Пусть режет скотину — пировать будем!
— И верно! Пропади все! Напьемся, напляшемся хоть…
Еремей Чердаков покорно спустился в Пашкино, наточил ручным точилом нож и первую, перекрестившись украдкой, заколол подсадистую, ростом чуть больше сторожевой собаки-овчарки, корову Кузьмичихи, затем трех ее овец прирезал. Возился он со скотом Кузьмичихи до вечера, пообещав потом обслужить другие дворы, втайне надеясь, что бабы отойдут и пожалеют скотину. Пока Еремей обдирал и обихаживал скотину, Кузьмичиха нажарила мяса с картошкой, достала капусты из погреба, скатила с полатей лагуху браги. Анисья-тихоня принесла соленой сороги, аптечную запыленную бутыль с самогоном.
И пошла гулянка.
Кузьмичиха вынула из сундука мужнину гармонь, завернутую в половик, саратовскую гармонь, голосистую, с колокольчиком и, положив ее на прямые деревянные колени, деревянными же пальцами нажимала на одни и те же пуговки и, воинственно сверкая кривым зубом, хрипло кричала:
Ух, ух, люблю двух!
Погляжу — одна лежу!..
Пашкинские бабы, не умеющие плясать, бухали сапогами по хлябающим половицам, топтались грузно, неуклюже, и выкрикивали похабное, дикое, и плакали, и хохотали от срама.
1 2 3