ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

все бездарное, вялое, неэнергичное он презирал и не скрывал этого. Так же, как презирал робость, лень, неверие в свои силы, наигранную скромность. «Одаренным» нахалам умел искренно и весело удивляться. Про одного такого даже сказал не без восхищения:
– Ах он такой-сякой! Как изображает! Я чуть-чуть не поверил ему.
Разговор о пьесе продолжался в кабинете Мейерхольда. И по сей день я не помню, какая там стояла мебель, наверное потому, что все здесь всегда было заполнено личностью Мейерхольда. Он заслонял собою всех, он захватывал всегда мое внимание полностью, у меня не хватало сил оторваться от него ни на секунду.
Иногда впоследствии он меня спрашивал:
– Чего уставился?
Я не отвечал: не мог же я сказать, что смотрю, как он держит в своей необыкновенно красивой руке сигару, как дирижирует стаканом горячего молока.
В кабинете он сказал:
– Все просто: по вашему роману вам напишут сценарий, по сценарию вы напишите пьесу.
– А разве так бывает? – осведомился я.
Мейерхольд и сам не знал. Позвали знающего. Тот сказал, что если Всеволод Эмильевич хочет, то можно и так. Этот знающий ко всему привык за свою прикомандированную к этому театру жизнь.
Принесли договор, душистый юрист поставил то, что называется визой. У меня было ощущение страшного сна.
Я погибал и понимал это, а для сопротивления не было сил. Разве мог я сопротивляться самому Мейерхольду?
Сценарий был написан бодро, быстро и на редкость плохо. Но мог ли я возражать? Мне «придали» режиссера и художника – милых и покладистых людей, – и мы втроем уехали под Кинешму в Дом отдыха Малого театра, расположенный в бывшем имении великого драматурга А. Н. Островского.
Мейерхольд отбыл за границу, в Париж.
По горькой иронии судьбы, писал я свою пьесу в кабинете самого Островского, за тем письменным столом, за которым писались «Гроза», «Лес».
За закрытой намертво дверью стрекотали и хохотали артистки, человек двадцать, – там была спальня. По дорожкам под окнами чинно прогуливались, разговаривали густыми голосами знаменитые артисты в кашне, шляпах и с тросточками. Жизнь шла своим чередом. Всем вокруг было хорошо, а мне страшно.
Все было страшно: и халтурный сценарий, превративший мой чрезвычайно несовершенный роман в совсем бог знает что, и то, что аморфное, невнятное и реальное «название условное» было уже запланировано театром как реально существующая пьеса, и то, что талантливый мой режиссер из-за моей спины заглядывал на страницы моих творений, и то, что постоянно чудилось мне вечерами и что помню я до сих пор, как реальный кошмар. Вот он. Я сижу и пишу. Широко распахивается дверь, и входит Александр Николаевич Островский, такой, как на портрете в собрании сочинений: меховые отвороты, рыжеватая бородка, неприязненный взгляд. И слышен мне его тенорок:
– Ты что тут делаешь, стрикулист? Ты как смеешь? Вон! Свистун!
А сроки приближались, ужасающая развязка близилась.
В сочинении моем оказалось более трехсот страниц убористого текста, то есть, примерно «товара» на четыре нормальные пьесы.
Режиссура бойко смарала полтораста, и все оставшееся превратила в спектакль, который Всеволод Эмильевич, вернувшись из-за границы, в грозном молчании смотрел до рассвета. Помню, как резюмировал Эраст Гарин свои впечатления одним словом:
– Пшено.
Мейерхольд все им увиденное запретил и отправился домой. Меня, драматурга, он как бы даже и не приметил во всю ту кошмарную ночь. Было совсем светло, когда в гостинице «Националы) я повалился на кровать. Вот она развязка! Ну что ж, я ведь предупреждал, что не умею писать пьесы.
Зазвонил телефон.
– Ну? – осведомился Мейерхольд. – Худо тебе?
– Плоховато, – сознался я.
– Гвардейские офицеры в старой армии в твоем положении застреливались, – с сатанинским смешком произнес Мейерхольд. – Ты читал об этом?
Тут я разорался. Мне было не до шуток. И он не давил сейчас меня своим присутствием – этот человек. Я не видел его и не боялся. Наваждение и чертовщина кончились. Я заявил, что сценарий – дрянь, что вся затея – халтура, что нынешний просмотр – логическое завершение нелепого замысла. Потом я выдохся и замолчал. Пусть Мейерхольд швырнет трубку, а я с первым же поездом уеду в свой Ленинград. Точка. С меня лил пот.
– А еще что? – спросил Мейерхольд.
– Ничего, – буркнул я, – посплю и уеду.
И тут Мейерхольд сыграл спектакль. Но, боже, как это было грандиозно, этот удивительный театр для троих в восьмом часу утра. Третьей была Зинаида Николаевна Райх. Держа телефонную трубку так, чтобы я все слышал, он сказал с непередаваемой интонацией отчаяния:
– Понимаешь, ему, оказывается, не понравился сценарий, но он промолчал…
Наступила пауза.
И вновь я услышал голос Мейерхольда:
– Произошло трагическое насилие над его творческой индивидуальностью. Ты только вникни в эту бездну заячьей трусости, Зиночка, оцени это отсутствие собственного мнения, этот испуг, это…
– Но так! – заорал я, но он не слышал, он говорил:
– А теперь мы пропали. Мы не получим пьесу о том, что так нас с тобой радовало в его книге, зритель не увидит спектакль о рабстве, не увидит этих немецких безработных инженеров, не увидит смерть Нунбаха, не увидит…
К финалу монолога Мейерхольда я почувствовал себя действительно во всем виноватым. И почувствовал еще то, что необходимо понимать литератору во время работы для блага работы: дело его – нужное дело. И в этом действительно заинтересованы.
Напоминаю, я был мальчиком тогда. Никем. Почти что ничем. Но Мейерхольда интересовала не фамилия, не то, что называется «именем», а сочинение. Ему было нужно не сочетание имен на афише, а только то, что он хотел выразить. Он желал смертельно схватиться с капитализмом своим искусством, и не нужны ему были для этого никакие самые главные драматургические фамилии того времени. Да и вообще с удивительной, даже неправдоподобной наивностью он никогда не понимал, кто «главный». Даже у меня спрашивал впоследствии и всегда очень удивлялся:
– Да что ты? Вот бы не подумал! Ах, отстал, отстал. Слышишь, Зиночка, он говорит, что имярек теперь самый и есть Шекспир? Издавали бы, право, какие-нибудь списочки коротенькие, чтобы быть в курсе дела.
И смеялся подолгу, довольный своей идеей.
Сейчас, кажется, такие списочки издаются.
В то невеселое утро он сказал мне по телефону:
– Выспись покрепче. Завтра начнем все с самого начала. В этом спектакле мы с тобой покажем унижение человека рабским трудом, покажем смысл труда, если труд служит обществу. Это будет партийный спектакль, а не малиновый сиропчик. Это будет грандиозно! Положись на меня.
Сердце мое билось. «Мы с тобой, положись на меня!» Еще бы мне не положиться на Мейерхольда! Вот только как он на меня положится?
1 2 3 4 5 6