ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я выбрал в плоской камышовой корзине букетик и вдруг узнал его: это был Петька Соловьев, тот самый, но только постаревший лет на сорок пять. Вероятно, смятение, даже ужас выразились на моем лице, потому что он улыбнулся заученной самолюбивой улыбкой, показав неисправные зубы и сказал:
– Да, да. Не падай в обморок. Ты не ошибся. Это именно я сам.
– Но ведь тебя расстреляли, – пробормотал я. – Я собственными глазами читал в газете список.
– Я тоже собственными глазами читал этот список. Однако – ничего подобного. По дороге из тюрьмы в гараж я выскочил из грузовика и драпанул через стенку второго христианского кладбища. Они выстрелили по мне пару раз из винтовок и наганов, но промазали, а вместо меня во избежание неприятностей Ангел Смерти вывел в расход для ровного счета какого-то налетчика и подсунул в список вместо меня.
Сначала я остолбенел, но потом пришел в себя. А почему бы, собственно говоря, и нет? Ведь бывали же подобные случаи в то время.
– И что же ты здесь делаешь? – спросил я, чтобы что-нибудь спросить.
– Сам видишь. Кто я? Ни то ни ce. Политикой не занимаюсь, так что ты меня не бойся. Я лояльный. Иногда читаю ваши газеты, слушаю радио и завидую вам. Дурак я был. Честно говорю, как перед богом. Горько мне, понимаешь. Внуки у меня французы, – сказал он, и мне показалось, что он собирается заплакать. – Жизнь как в печке сгорела!
– Клавдию Зарембу помнишь? – спросил я. – Она совсем недавно умерла в Магнитогорске.
– Как, говоришь?
– Заремба Клавдия.
На его лице выразилось тупое напряжение, как у глухонемого.
– А кто она?
– Тогда была комсомолка.
– Ах, та, черненькая комсомолочка… Да-да… Что-то такое смутно припоминаю… Но ведь прошло столько лет! – прибавил он, как бы извиняясь. – Разве все запомнишь… И он стал перекладывать в своей корзине букетики.
О чем нам еще было говорить?
Но я еще когда-нибудь вернусь к этой истории, и Клавдия Заремба превратится в Лазареву, и все зазвучит по-другому.
Могила Бунина оказалась совсем не такой, как представлял сам Бунин, в середине своей жизни, еще живя в России:
«Могильная плита, железная доска, в густой траве врастающая в землю… Под эту же плиту приду я лечь – и тихо лягу, с краю».
И не такой, которая виделась ему уже в изгнании:
«Пылай, играй стоцветной силою, неугасимая звезда, над дальнею моей могилою, забытой богом навсегда!»
Смотритель кладбища, небрежно одетый русский господин, с несколько иронической улыбкой на потертом, но еще вполне приличном лице – чем-то неуловимо похожий на моего Петьку Соловьева, – повел нас по прямой аллейке, мимо православных крестов и высоких надгробий, и остановился возле серого гранитного креста не совсем обычной формы, напоминающего скорее какой-то каменный орден, может быть даже георгиевский крест, но только приземистый, темный, тяжелый.
– Вот ваш Бунин, любуйтесь, – сказал смотритель. – А что касается креста, то знатоки уверяют, что это копия какого-то не то древнерусского, псковского, не то византийского памятника старины, найденного когда-то, как-то, при каких-то раскопках – не сумею вам точно сказать, при каких, так как я в области археологии полный профан, – что же касается места могилы, то, как видите, не слишком на задворках и вокруг вполне приличное общество, – сказал он, указывая гостеприимным жестом на соседние могилы, где можно было прочесть несколько некогда очень известных русских фамилий, ныне уже давно у нас забытых. – Их тащат к нам со всего мира: из Англии, из Швейцарии, даже везут из Америки на пароходах. Ничего не поделаешь. Наиболее респектабельное православное эмигрантское кладбище. Скоро не останется ни одного свободного участка. Уже начинаем в одной могиле хоронить по два человека, разумеется одной фамилии. Например, в могилу Ивана Алексеевича Бунина – у него в ногах – пришлось недавно закопать Веру Николаевну. Так что теперь наконец они навсегда соединились, лежа под одним крестом.
Он хозяйственно подгреб ногою к сторонке несколько черепков битых вазонов, какие-то засохшие цветы, еще не успевшие полинять траурные ленты, проволочный остов небольшого, по-французски круглого венка…
– Остатки ее похорон, – заметил смотритель брезгливо. – До сих пор не удосужились убрать этот мусор. Придется сделать серьезный нагоняй сторожу. Эге, – сказал он, посмотрев тревожно на небо, где над голубыми елочками, над купами цветущих каштанов, из-за которых выглядывали синий купол и белые стены прелестной древнерусской церковки, как-то незаметно сгруппировались темноватые тучи, сильно разбавленные свинцовыми белилами, и вдруг вверх, как бы по пороховому шнуру, побежал летучий огонек, над самой головой блеснуло, сухо затрещало, как подожженная шутиха, и мелкие раскаты сухого апрельского грома посыпались вниз, напоминая грохот небольшого горного обвала.
…Московское время десять часов. В эфире эстрадные мелодии…
Неужели всему конец?

***
Голубой ливень повис над вьющимися кладбищенскими розами, над желто-красными пальчиками бигноний, над каменным крестом с золотыми именами Бунина и Веры Николаевны, смирно лежащей у него в ногах, милой, доброй, старой русской женщины – московской курсистки, – на могилу которой я и положил букетик ландышей, но при этом не мог не вспомнить стихи Ивана Алексеевича:
«В голых рощах веял холод… Ты светился меж сухих, мертвых листьев… Я был молод, я слагал свой первый стих – и навек сроднился с чистой, молодой моей душой влажно-свежий, водянистый, кисловатый запах твой!»
– А где любимая пепельница Ивана Алексеевича? – спросил я во время последнего свидания с Верой Николаевной, – помните, та самая, которая всегда стояла на лаковом круглом столе, на Княжеской, в доме Буковецкого? Сохранилась ли она?
– Вы ее запомнили? – спросила Вера Николаевна, и робкая черта оживления тронула ее бескровное, белое, старческое лицо.
– На всю жизнь, – ответил я.
Тогда она, постояв некоторое время на одном месте и глядя прямо мне в глаза с нежной, глубокой грустью, пошла в другую комнату и скоро вернулась, держа в крупных ревматических руках так мучительно знакомую и дорогую для меня пепельницу.
– Эта? – спросила Вера Николаевна.
Я ничего не ответил, не в силах оторвать глаз от этой тонкой латунной чашки, пиалы с восточным орнаментом, которая теперь показалась мне гораздо меньше, чем была когда-то, как будто бы уменьшилась от старости. Теперь она не была начищена суконкой и не блестела, как жар, и внутри сплошь почернела, как та лампада, которую однажды нашел Бунин в горах Сицилии…
Бигнония. Ода Революции. Четырежды благословенная.

***
«Ты, сердце, полное огня и аромата, не забывай о ней. До черноты сгори».
Или лучше всего так:
«Играй же, на разрыв аорты, с кошачьей головой во рту, – три черта было, – ты четвертый:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57