ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я по-прежнему молчал, и тогда его прорвало. Я, стало быть, объявил войну честным горцам? Я считаю себя умнее их? Что ж, посмотрим. Не я первый, много было таких молокососов, которые хотели заставить свою паству ходить по струнке. Но неисповедимы пути Господни, и тот, кто, начиная поприще, не допускал снисхождения, может со временем лишиться всего. Наконец и его терпению наступил предел. Он не в силах спокойно смотреть, как его верных прихожан, его возлюбленных чад унижает первый встречный. Мне следует изменить свое поведение или покинуть деревню и попроситься в другой приход, где, быть может, смирятся с моими замашками.
Эта тирада привела меня в бешенство, однако я нашел в себе силы не выказать его. Все время, пока длилась обвинительная речь, я сдерживал себя; когда старик выдохся, еще несколько долгих минут мы сидели неподвижно в молчании, которое становилось все тяжелее, подвергая моего гостя в сильнейшее смятение. Его глаза из-под покрасневших век неотрывно смотрели на меня, вялый рот нервно подергивался, руки судорожно сжимали подлокотники кресла. Я молчал, стараясь сохранять ледяное спокойствие, давая ему понять, что злобные слова неспособны ни в коей мере поколебать мою решимость. Я смотрел в его испуганные глаза, смотрел на его поникшие плечи; теперь, сказав все, он как будто обессилел. Я чувствовал его нескрываемое беспокойство — молчание было для него бесконечно мучительно, равно как и собственный наряд, больше подходящий для прогулки в горах, нежели для столь важного визита, — ибо бедняга облачился в удобный поношенный костюм из толстого желтого сукна, чья затрапезность подчеркивала его простодушный вид. Я же, усмехаясь про себя, порадовался, что всегда ношу черное: благодаря моему платью я выглядел в эту минуту истинным представителем Церкви и достойнейшим ее служителем. И в то же время мне почему-то хотелось представить себе старика на костре контрреформации, или под пытками, или просто заброшенным жестокой прихотью судьбы в ночь святого Варфоломея. Да, признаюсь, мне доставляло живейшее удовольствие воображать, как это боязливое лицо превращается под ударами топора в кровавое месиво, как это круглое брюшко лижут языки пламени, как эту жалкую плоть терзают щипцы инквизиции. Хорошего же эмиссара они выбрали, те люди, что хотели заставить меня склониться перед ними, как заставили этого шута горохового! Бешенство мое сменилось желанием рассмеяться, хохотать долго и громко, и мне стоило немалых усилий не поддаться охватившему меня веселью.
Старик между тем поднялся. По-прежнему не говоря ни слова, я проводил его до двери; на пороге он вдруг замешкался: видно, не смел выйти на улицу с сознанием провала своей миссии. Отеческим жестом он взял меня за руку и потряс ее даже с какой-то теплотой, подбадривая этим себя: «Вы пастор, я тоже, — сказал он мне. — Давайте попробуем помочь друг другу. Мне бы не хотелось, чтобы мой визит оставил у вас неприятный осадок. Простите меня, если я был излишне жестким…»
Жестким! Еще долго после его ухода я думал о слабодушии жалкого старика и твердо решил, что не изменю своего отношения к прихожанам. Более того, я набросал к следующему воскресенью проповедь еще более суровую, чем все предыдущие: пусть все увидят, что я готов дать бой на том самом поле, на котором они меня теснили. Безумная затея. В воскресенье я всей кожей, как ледяной ветер, ощущал поднимавшуюся к моей кафедре злобу. Замкнутые лица, полные бешенства взгляды… Чтобы продемонстрировать им решимость, я вернулся к первой своей теме и посвятил проповедь словам Кальвина: «Следует покончить со скупостью, то есть с нашей жаждой обогащения». Добрых полчаса я с кафедры гневно обличал скупцов. Озлобление достигло предела.
Кто-то, быть может, удивится моей наивности — неужто я так верил в действенность короткой проповеди? — а иные сочтут, что я был чересчур самонадеян, думая, будто паству целого прихода — тем более здешних пройдох и искушенных торгашей — могут ранить, как тяжкое оскорбление, речи совсем молодого пастора. Но рассуждать так значило бы недооценивать преданность этих крестьян церкви, их крепкую и боязливую веру. Здесь, в горах, не строят насмешек над Богом. Его чтут. Его страшатся. При всех излишествах, которым предаются эти люди, при всей их дерзости они с опаской относятся к наслаждениям плоти. А слишком быстро нажитые состояния вызывают неодобрительные и завистливые взгляды. При всех сегодняшних компромиссах несколько веков протестантизма не могли не заронить в их души зерно угрызений совести.
Мне эти угрызения были на руку. Никто не смел открыто выступить против меня, коль скоро проповеди мои взывали — все более и более настойчиво — к обостренному чувству дурного и грешного, что живет подспудно в сердце каждого протестанта. Я хулил — передо мной склонили головы. Я угрожал — передо мной отступили. Я вовсе не пытаюсь кичиться этим или записывать это себе в заслугу. Мне слишком хорошо известно, что моими устами говорили века покаяния, голоса всех пасторов, клеймивших плоть, наживу, гордыню. И каждое воскресенье во время проповеди я думал об этих страшных людях в черном, чье слово и жест ложились гнетом на поколения безропотных прихожан.
И должен еще признаться, что в мыслях о них, об этих мрачных воинах, более чем в мыслях о Небе, черпал я мужество в минуты слабости, когда мне случалось почувствовать себя беззащитным перед лицом враждебной мне деревни или просто наваливалась усталость, лишая меня на время возможности продолжать борьбу. Я создал в воображении целую галерею лиц и мог в любую минуту увидеть сияние их глаз, когда меня одолевала грусть. Но чаще всего мысль моя устремлялась к Кальвину: с тех пор как я заступил в этот приход, не было дня, когда бы я не чувствовал потребности думать о нем, представлять себе, что сделал бы он на моем месте, читать его и черпать вдохновение в непреклонности его трудов.
То был странный дуэт. Каждая моя мысль, каждое слово носили отпечаток «Наставления в христианской вере»; я размышлял над ним в своем одиночестве, чтобы полнее проникнуться учением его автора. Кальвин терзал мою душу. Только он был судьей моих поступков, моих речей, моих проповедей; я почти готов был приписать себе дневниковые записи, содержавшие как бы точный отчет о моем служении и моей преданности делу.
Теперь легче понять, почему я испытал такой гнев по отношению к моему предшественнику: благодушие делало его в моих глазах существом недостойным должности, которую он занимал двадцать пять лет. Я не мог простить ему снисходительности. Он покорился — в моих глазах это было предательством, заслуживавшим самой суровой кары.
Те, кто прочтут эту исповедь, наверняка удивятся тому, как мало проявлял я милосердия к ближнему.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16