ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ


А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я создал в воображении целую галерею лиц и мог в любую минуту увидеть сияние их глаз, когда меня одолевала грусть. Но чаще всего мысль моя устремлялась к Кальвину: с тех пор как я заступил в этот приход, не было дня, когда бы я не чувствовал потребности думать о нем, представлять себе, что сделал бы он на моем месте, читать его и черпать вдохновение в непреклонности его трудов.
То был странный дуэт. Каждая моя мысль, каждое слово носили отпечаток «Наставления в христианской вере»; я размышлял над ним в своем одиночестве, чтобы полнее проникнуться учением его автора. Кальвин терзал мою душу. Только он был судьей моих поступков, моих речей, моих проповедей; я почти готов был приписать себе дневниковые записи, содержавшие как бы точный отчет о моем служении и моей преданности делу.
Теперь легче понять, почему я испытал такой гнев по отношению к моему предшественнику: благодушие делало его в моих глазах существом недостойным должности, которую он занимал двадцать пять лет. Я не мог простить ему снисходительности. Он покорился — в моих глазах это было предательством, заслуживавшим самой суровой кары.
Те, кто прочтут эту исповедь, наверняка удивятся тому, как мало проявлял я милосердия к ближнему. Они станут, наверно, говорить о прощении, об отпущении грехов, они укорят меня за фанатизм… Но я хотел служить. Сражаться. И победить. Я признал тщету существования, не оправданного высокой целью, требующей больших жертв. Я принимал как неизбежность каждое дарованное мне мгновение. Я был бы удивлен, если бы кто-то упрекнул меня в недостатке милосердия. Я отдавал свою жизнь. И меня мало волновали детали, а уж менее всего — тревоги какого-то олуха, давшего сигнал к отступлению войску, в котором я служил.
II
Некоторое время спустя произошло еще кое-что, куда более серьезное, чем сцена, устроенная моим предшественником; дело приняло такой оборот, что я понял наконец всю меру двуличия моих прихожан. Несколько недель прошло с визита старика, и мне казалось, будто я выиграл. Храм по воскресеньям был всегда полон; около десяти девушек и юношей приходили ко мне на уроки катехизиса, и враждебная молва не долетала больше до моих ушей. Напротив, лица светлели при моем появлении, мне кланялись, когда я заходил в лавку, у хозяина всегда находилось несколько приветливых слов, и, хотя с детства трудно схожусь с людьми, мне стало казаться, что лед тает.
Эта неожиданная любезность там, где пару недель назад меня встречали лишь хмурые и недовольные лица, этот слишком скорый мир должны были бы насторожить меня; мне следовало держаться начеку, я же утратил бдительность. Со мной не вели больше открытой войны — и я уже вообразил, что победа близка. Как же я недооценивал хитрую и непоколебимую натуру этих людей, их гордыню, не приемлющую власти, если она исходит от горожанина, «чужака», как с ноткой презрения говорят здесь, в горах.
Однажды утром в мою дверь позволили два элегантно одетых господина. Назвавшись представителями Синодального совета, они попросили меня уделить им несколько минут. Несмотря на их внешнюю учтивость, неприятное предчувствие, должен признаться, закралось в мою душу, и стоило немалых усилий, провожая их в гостиную, ничем не выдать, что меня испугал их визит. Напомню, что Синодальный совет осуществляет исполнительную власть нашей церкви. В Синод, находящийся в Л., входят пасторы и другие видные лица, политики, адвокаты, преподаватели; все они люди строгие, имеющие вес, и коллегия эта — одна из самых влиятельных в стране. Ей предоставлены угрожающе широкие полномочия, в частности осуществление тайного надзора за приходами и священнослужителями, а ее связи с кантональным советом дают пищу слухам, в которых с весьма неприятным упорством присутствуют слова «отстранение» и «перевод в административном порядке».
Советники некоторое время смотрели на меня, ничего не говоря, как будто ждали, пока воцарится тишина, чтобы в ней отчетливее прозвучало их сообщение. Затем один из них взял слово. Прихожане подали на меня жалобу в Синодальный совет. Мои проповеди оскорбительны, я тяжко уязвил самолюбие всей общины. Тем самым я нарушил атмосферу доброго согласия, созданную здесь моим предшественником, и надолго подорвал отношения между Церковью и местными властями. Ко мне направили старика — я не счел нужным прислушаться, к глубокому прискорбию Синода, равно как и моих прихожан. После того как их жалоба была зарегистрирована, члены совета присутствовали на нескольких моих проповедях. Они смогли убедиться лично, что я перехожу все границы, о чем немедля уведомили своих коллег.
Эта речь сильно меня встревожила. Нет, она ни на миг не поколебала избранную мной линию поведения, зато пролила свет на прискорбное непонимание Синода и глупость его шпионов. Мои проповеди слушали. В них усмотрели крайности — этот приговор лишал меня всякой официальной поддержки. Меня предупреждали, что мне надлежит вернуться в строй, смирить свой нрав, иначе совет будет вынужден вызвать меня в Л. или потребовать расследования моих «нарушений» в административном порядке.
Но это было еще не все: чиновники приберегли для меня напоследок сюрприз. Я узнал, что моя уединенная жизнь, моя суровость, мои поздние прогулки вдалеке от деревни навели моих прихожан на подозрения: не симптомы ли это неврастении? Болезнь, разумеется, весьма опасная для человека моего положения…
Так вот оно, затишье, ясные взгляды и добрые слова после нескрываемой враждебности! Я был сражен. Не только тем, что так глупо попался, поверив дешевой комедии, — этим подозрением хитрецы полностью обезоружили меня. Случится мне отныне повысить голос? Приступ буйства у больного, у припадочного. Случится вспылить? Возмутиться очередной низостью? В этом тотчас усмотрят доказательства моего безумия — безумия тем более пагубного, что оно долго оставалось скрытым: теперь демоны вырвались на свободу, грозя нарушить спокойствие мирного прихода…
Этот удар сокрушил меня, и на несколько дней я пал духом. Я готов был сдаться. Потом обратился к примеру моего учителя; это всегда давало мне силы. Наконец мне удалось выбраться из этого болота. Я не мог продолжать войну в открытую — значит, придется носить маску тихони столь долго, сколько потребуется, чтобы ввести в заблуждение противника и заставить поверить, будто его победа привела меня на путь смирения.
О, если бы кто-то мог читать в моей душе — как бы он был поражен в эти месяцы контрастом между моими сокровенными помыслами и поведением! Я выказывал растущую преданность приходу. Я разыгрывал благодарность прихожанам. Мне удалось шепнуть на ушко нескольким влиятельным лицам, как признателен я тем, кто образумил меня. Эта политика не замедлила принести плоды. Мало знакомые с подобной манерой изъясняться, судьи мои не усмотрели притворства в смиренных речах. Сознавать себя спасителями было им лестно; довольные чистосердечным раскаянием, они прониклись ко мне теплотой и лично донесли до Синода весть о том, что они называли моим обращением. Вскоре я получил официальное письмо. Мое новое поведение удостоилось всяческих похвал. Кантональный совет был удовлетворен благополучным разрешением конфликта. Оставалось лишь успокоить его на предмет моего здоровья. Я заставил себя чаще бывать на людях, дольше задерживался в лавчонках и магазинах, ходил время от времени в единственный в поселке кинотеатр и даже брался за грабли или вилы, если, гуляя, забредал на поле, где спешно убирали хлеб перед грозой. Я был улыбчив, услужлив, приветлив. Я умел быть в меру строгим, когда это требовалось, однако на похоронах показывал себя столь же отменно — так говорили теперь обо мне, — сколь и на свадьбах и крестинах: я держался скромно и ликовал, убеждаясь, что моя тактика увенчалась полным успехам. С виду я был молодым пастором, знавшим свое место и понявшим, как просты его обязанности. Но душа моя была крепка, как стальной клинок; вся эта комедия только закаляла ее, и не проходило дня, чтобы я не призывал себя к терпению; чем дольше придется выжидать, тем ужаснее будет тот час, когда я, уверенный в своей правоте, неожиданно обрушу на них с кафедры всю силу моего гнева. Я думал об это неотступно. Я готовился. Каждую улыбку, каждый учтивый поклон я рассматривал как подготовку ради пущего блеска будущей мести. Эти мысли доставляли мне чистую и незамутненную радость. Ибо еще глубже, чем прежде, укоренилась во мне вера в то, что я служу великому делу.
Более того — само мое ежечасное притворство подтверждало, что я достоин избранного служения. Я был миссионером в чужой земле, я припоминал сотни примеров тому, как терпение и притворство утверждали в конечном итоге Правосудие и Веру там, где вначале приходилось склонять голову и носить личину.
Я убедился также, что новая тактика помогла мне разоблачить всевозможные низости и подлости, которые при прежней моей непримиримости стыдливо укрылись бы в тень. Я сдался? Значит, можно больше не бояться меня. Я оказался не столь прозорлив и не столь силен, как полагали — и моего присутствия перестали стесняться. Я узнал о гнусных сделках, услышал клевету; мне открылись пороки, тайные связи — я притворялся, будто даже не замечаю их, я намеренно закрывал глаза на эти злодеяния, давая понять, что в силу великодушия и благорасположения не вижу всей их мерзости.
Наконец, поскольку местные тузы, очень довольные моим нынешним поведением, наперебой приглашали меня отобедать, я смог во время этих бесконечных трапез, за которыми единственной темой разговоров были поселковые сплетни, как бы между прочим узнать, в чьих руках сосредоточена власть, кто из прихожан вхож в кантональный совет, кто каким путем обрел богатство и могущество. Я копил эти сведения; я вооружался. Что до моей веры, ей все это не наносило ни малейшего урона. Напротив: скрытые под маской, мой пыл, моя преданность служению воспламеняли душу до самых сокровенных глубин, и нередко за очередным обедом, улыбаясь тяжеловесным шуткам хозяев или слушая гаммы в исполнении их детишек, я лишь огромным усилием воли удерживался от смеха при мысли о том, как далека моя крепнущая с каждым днем решимость от этой благостной маски, которую обстоятельства пока не позволяли мне сбросить.
Возвращаясь домой, раздраженный всем этим вздором, который приходилось выслушивать, я непременно открывал «Наставление», чтобы почерпнуть в нем силу духа и смыть с себя пошлость прошедшего вечера. Я не молился. К чему было молиться? Каждый мой поступок, говорил я себе, был молитвой, воззванием к Господу; Он слышит меня, и Его слух улавливает в каждом моем вздохе готовность повиноваться. Мне не нужен никто, кроме Бога. Я думаю о Нем неустанно. Молитва оборвала бы эту натянутую нить. Чтение же Кальвина, напротив, побуждало меня к раздумьям о моем предначертании. Итак, я размышлял, читал, осваивал поле битвы и подсчитывал имеющиеся в моем распоряжении силы… Через год или чуть больше такой жизни я окончательно убедился, что приход принял меня. Я завоевал сердца бедняков, богачи искали дружбы со мной; все мало-мальски влиятельные люди в поселке, от доктора до нотариуса, почитали за честь числить меня в приятелях. Синодальный совет был доволен — мне сообщили об этом на сей раз через весьма важного посланца, который провел два дня под моим кровом. Дела обстояли как нельзя лучше, мир был восстановлен, Синод успокоен, и все было готово для решительного боя, который я намеревался дать.
Близилась к концу зима. Я решил выждать до весны и перейти в наступление.
Итак, день мести близился; в ожидании весны я подытоживал все, что узнал о приходе за этот год. Я долго думал, какой день более всего достоин грядущей грозы. После нескольких недель размышлений я остановил свой выбор на Вербном воскресенье: на этот праздник к службе стекается больше народу, чем в любой другой день в году; кроме того, в этот день — и для меня это имело особое значение — вся молодежь деревни приходит в храм вместе с катехуменами. Таким образом, у кафедры соберется вся община, и стар и млад. Мои слова будут тем весомее, что войдут одновременно в умы подростков и их родителей; юные услышат назидание старшим;
1 2 3 4 5 6 7 8 9

загрузка...