ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

– «Мы деньги платим почище господ!» – сказала гневно Машка. Оба они вскочили. На пороге показался тот самый сказочного роста офицер, с рубцом ото рта к уху, что кутил здесь в ночь перед отъездом Михайлова в Пелым. Вид у него был еще страшнее, чем тогда. Он окинул их тяжелым взглядом, отвернулся, вырвал из рук хозяина бутылку, стукнул по донышку, – пробка вылетела, – приложил горлышко к губам и выпил все до дна, не отрывая бутылки ото рта, все больше запрокидывая назад голову. Затем отер левой рукой губы, швырнул в сторону бутылку (она разбилась на куски), бросил хозяину монету и вышел, не сказав ни слова. На дороге снова послышался топот скачущих лошадей.
XIV
Граф Миних по утрам, до начала работы, катался верхом: это было полезно для здоровья, для настроения духа, да и для размышлений. Купил, вскоре после приезда, кровного неаполитанского жеребца и ежедневно, в восьмом, а то и в седьмом, часу уезжал, часа на полтора или на два. В седле чувствовал себя прекрасно, но садиться на лошадь было уже не совсем легко. Чаще всего ездил на острова или на Петергофскую дорогу и с удивлением присматривался к новому. Ему все еще трудно было привыкнуть к тому, что у офицеров кобура из красной кожи, что: они шарф носят не через плечо, что у артиллеристов теперь зеленые мундиры с желтыми пуговицами. Раз как-то остановил на Перспективе офицера и спросил, какого полка. Оказалось, слободской гусар, – он о таких никогда не слышал. Новые мундиры ему не нравились, но выправка, не мог отрицать, теперь была лучше, чем при Петре Великом, лучше даже, чем при нем. Мысль эта была чуть-чуть ему неприятна, и Миних сам удивлялся с усмешкой: вот о каких пустяках думаешь в восемьдесят лет.
В этот день ему понадобилась для промемория точная справка о личном составе Преображенского полка. Ехать в казармы еще было рановато. Погода была прекрасная. Он поскакал на Петербургский остров, за Карповку, к Большой Невке, затем, вдоль Малой, направился в Слободу Разночинцев; рассеянно проехал шагом по мосту – и вдруг оказался у здания Коллегий: на той самой площади. По случайности ли или следуя инстинкту, еще ни разу здесь не был. Сердце у него страшно застучало, почти как в тот день. Он нервно дернул поводья, жеребец заржал. Миних выехал на край площади и остановился. Здесь его когда-то «четвертовали».
В Пелыме он часто возвращался мыслью к тем дням; это было и мучительно, и приятно: уж очень хорошо тогда себя вел. Думал, что самой ужасной минутой было объявление приговора. Когда услышал слова «через четвертование», у него пресеклось дыхание. Но из находившихся в зале людей, верно, никто ничего заметить не мог. Он приятно улыбнулся, поддерживал на лице улыбку все время, пока был на людях, и даже, когда остался один в камере, улыбка эта механически еще держалась несколько минут на его лице.
Впрочем, последовавшие затем часы были еще ужаснее. Сохранять недолго на людях улыбку было легче, чем потом, в крепости, пить, есть, спать , все с той же мыслью: впереди четвертование. Самое слово это было отвратительно на всех языках, которыми он пользовался в мыслях, – на одном отвратительнее, чем на другом (почему-то довольно долго припоминал, как по-английски четвертование, – все не мог вспомнить, не раз к этому возвращался: как же четвертование по-английски? – и вспомнил только в Пельше). По случайности, он не знал вполне точно, в чем заключается эта казнь: кажется, человека разрывают на части лошади, – длится несколько часов: оторвать руки и ноги нелегко, под конец палач надрезывает мускулы, из жалости к измученным лошадям, – так было с Равальяком или с кем-то другим? Невольно согнул руки, взглянул, скосив глаза, на судорожно сжавшееся плечо, и вдруг ахнул: ведь в России четвертование как будто означает иное: Стеньке Разину просто, без лошадей, отрубили руки и ноги!.. Впоследствии в Пелыме он, с усмешкой, думал, что это была в его жизни очень счастливая минута: русское четвертование гораздо лучше западного.
Его не раз позднее спрашивали: как же можно было вынести муку долгого, бесконечного ожидания столь страшной казни? Он не знал, что ответить. «Как можно вынести?» Но от него не зависело, выносить или не выносить: выносил, ибо ничего иного сделать не мог. Вспоминал впрочем, что не раз в крепости по нескольку часов подряд, как в полусне, бессмысленно думал: нельзя ли усилием воли положить жизни конец, – способов самоубийства не имел никаких, – отчего нельзя просто волей заставить сердце остановиться? и даже пытался минуты две не дышать, – потом вздрагивал и приходил в себя. Вспоминал и то, что порою приходили мысли постыдные, недостойные: ценой какой-либо гнусности, пожалуй, можно купить жизнь, нужную для больших, важных дел. Об этом тоже думал подолгу, хоть твердо знал, что никогда этого не сделает: нельзя! Думал, что людей, ни в каких обстоятельствах неспособных на предательство, очень мало, а неспособных и на мысль о предательстве – почти нет. Но про себя знал твердо: нельзя.
Спрашивал себя, почему нельзя, и отвечал после раздумья: честь, долг, суд истории. Надеялся, что когда-нибудь кто-нибудь напишет о нем одну из именуемых историей сказок. Но будет это верно нескоро, когда на земле не останется ни одного из знавших его людей, – и не все ли равно, что скажет неизвестный человек, который вдобавок ничего не будет знать толком, по-настоящему? Ему будут известны так называемые факты, то есть тысячи происшествий из миллиардов. Но то, что стояло за этими фактами, – случайности, мелочи, побуждения, мысли, жажда жизни, любовь, ненависть, – все это до него не дойдет и дойти не может: записать нельзя, ибо этого не помнишь и не замечаешь сам, а если помнишь и замечаешь, то не скажешь всей правды, непременно будешь лгать. К тому же, ежели сказочник будет враг, то, по злобе, он под видом правды, подчеркнет все худое, чего достаточно в любой жизни. А ежели он будет друг, то ради красоты, тоже под видом правды, все пригладит и принарядит, как приглаживали и принаряжали жизнь и смерть всех знаменитых людей. Вспомнил, как безбожно врали люди, писавшие о Людовике XIV, о Петре, о принце Евгении, о герцоге Малборугском, и только улыбнулся: «Цезаря и Аннибала не знал, но этих помню».
Накануне казни он заснул именно на таких мыслях. Распоряжавшиеся казнью люди разбудили его; на их лицах было заметно лестное для него удивление. Он тотчас надел на себя ту же равнодушно-презрительную усмешку. Сказал что-то подобающее, – кажется, «видно, спать уже больше никогда не придется», – и почувствовал, что душевных сил хватит: все в нем было точно зажато стальным винтом, он теперь принадлежал тому самому сказочнику, о котором накануне размышлял с совершенным пренебрежением. Когда их вывели на улицу, подумал, что теперь следовало бы обратиться к другому, – ну, хоть поднять глаза к небу, – как обычно живописцы рисуют осужденных или гибнущих людей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27