ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Тома? «Социалист-реформист», профессор истории, про которого теперь в БСЭ сказано, что он «приезжал в Россию для агитации за усиление участия в войне и содействия контрреволюции»? Да, да: вот этот самый. Посмотреть на живого французского министра?.. Ну что ж, на это тоже нашлось немало любителей… Конечно, теперь, через пятьдесят с лишним лет, я уже не могу вспомнить всех участников «митинга». С очень уверенной, очень спокойной и толковой речью о международном положении – толковой, разумеется, в плане его политических позиций – выступил Моисей Сергеевич Аджемов, весьма образованный армянин, юрист и врач, депутат Думы, как и Некрасов, и, как и Некрасов, левый кадет.
Блеснул красноречием признанный питерский златоуст, любимец публики, адвокат во многих сенсационных процессах, защитник Бейлиса, Николай Карабчевский. Бурную, раскатывавшуюся по всем ярусам театра речь, насыщенную пламенными французскими картавыми «эр», бурлившую и клокотавшую у него в горле, выраженную не столько в словах, сколько в непривычной для русского глаза яростной жестикуляции, в выкриках, в смене интонаций произнес Альбер Тома.
О чем он говорил?
Да конечно, о том, с чем он приехал в эту страну-загадку, на которую он и его собратья привыкли смотреть как на «паровой каток», призванный миллионами жертв расчистить путь к победе для «Entente Cordiale» – для «Тройственного Согласий». Этот «паровой каток» внезапно оказался живым и страдающим. Оп восстал против предназначенной ему роли. Он бесконечно устал. А без него – что будут делать без него Франция, милая Франция; «несчастная, маленькая Бельгия», благородная страна мореплавателей, но не воинов – Британия?
Тома напоминал о великой помощи русских в роковой момент Марнской битвы, когда судьба Франции висела на волоске. Он заклинал Россию проявить свое, воспетое поэтами и философами, «долготерпенье» и выдержать еще год, еще два года, но не отступить. Он взывал к памяти той революции, французской; к тем вчерашним санкюлотам, которые потом шли воевать с врагами Родины на бесчисленных фронтах и прославили Францию не только Конвентом, но и великими воинскими победами… Он умолял и пугал; он указывал, как на буку, на Вильгельма Гогенцоллерна. Он взывал к старому братству русского и французского оружия, закрепленному сегодня на окровавленных полях под Верденом. Вот о чем и для чего он говорил тут.
А – другие? Откровенно говоря, я не берусь воспроизвести их речи. В них звучало, конечно, то же самое: призывы к верности делу союзников, красивые слова о самопожертвовании, об исторической роли России, множество раз спасавшей своей кровью европейскую цивилизацию от варварства… Были и горькие слова о тех, кто отдал уже свои жизни за будущую победу, чью память мы можем оскорбить сепаратным миром или капитуляцией…
Нет, я не хочу сказать, что говорившие были неискренни или что они цинически торговали чужой кровью, чужими страданиями. У многих из них сыновья, братья, близкие люди на самом деле уже погибли в огне войны. Другие по-настоящему готовы были, если понадобится, идти на фронт и отдавать свою жизнь за то, что они понимали как народное дело…
Но все-таки между их словами и их делами лежала пропасть. Речи сбивались на красноречие. Между этим ярко освещенным залом и тем, что происходило в эти самые времена где-то там, в непредставимой дали, в окопах, было чудовищно огромное, ничем не прикрываемое пространство. И именно поэтому теперь, вспоминая прошлое, я не могу почти ничего сообщить: что же на том митинге было сказано? То самое, о чем писали ежедневно буржуазные газеты. То самое, о чем говорили мы, интеллигенты, дома, в своих семьях.
На нашем митинге не было другой стороны. Между ораторами и слушателями не было глубоких расхождений. Митинг шел как по-писаному, и, думается мне, если бы у меня в памяти осталось стенографически точное воспроизведение всех речей – мне было бы горько и странно, перечитывая их стенограммы, сознавать, что ведь тогда мне они представлялись выражением правды.
Впрочем, я не очень внимательно слушал говоривших, – рыдающих, поющих и биющих в литавры. Мне и без того было нелегко.
Я лучше других моих «коллег» (мы все еще предпочитали звать друг друга этим академическим словцом) мог болтать тогда по-французски. Поэтому именно меня, выражаясь нынешним языком, «прикрепили» к господину Тома. А кроме того, не знаю уж по каким соображениям, на меня возложили обязанность «занимать» присутствовавшую в одной из лож патронессу нашего митинга – Ольгу Львовну Керенскую. Хорошо еще, что их поместили в соседних ложах: я мог перебегать из одной в другую, стараясь, насколько это было возможно, не уронить в грязь лицом ни себя, ни свой ОСУЗ.
С высокопоставленной дамой мне, семнадцатилетнему, было не так-то просто, – по отношению к женщинам я полностью сохранял еще свою чрезмерную отроческую стеснительность и робость. Ольга Керенская была, кроме того, в особом положении: милое лицо, большие грустные глаза, как у дамы на том серовском портрете, взглянув на который известный психиатр Тарновский сразу же определил тяжелую судьбу и душевные недуги женщины, послужившей художнику моделью… Была в этих ее глазах какая-то тревога, смутный испуг, страх перед будущим. В городе много говорили – правда, без особой точности – о неверностях внезапно взлетевшего на высоты славы «Главноуговаривающего», о каких-то его романах, о том, что он «забросил семью»… Мне никогда еще не приходилось сталкиваться ни с чем подобным; я, с одной стороны, неуклюже усердствовал, развлекая настоящую взрослую даму, с другой – непростительно робел… Нелегко мне было…
Вот с мсье (или «камарадом», – его можно было именовать и так и этак, по желанию; он улыбался в ответ все той же парламентской французской улыбкой; он же был и профессором истории, и министром республики, и социалистом!) – вот с мсье Тома было проще. Мсье Тома от меня не нужно было ничего, кроме самых элементарных услуг переводчика, если он внезапно сталкивался с не говорящими по-французски. Он держал себя с милой простотой, был даже несколько «жовиален» в манерах и обращении. Стоило мне что-либо произнести, он схватывал как клещами мою руку своими руками – крепкими, короткопалыми, мужицкими, по самое запястье волосатыми – и яростно тряс ее в порыве истинно галльской приязни: «О, мой дорогой юный друг!», «О, спасибо, спасибо, достойный русский юноша!» Можно было подумать – я каждый раз изрекал великую мысль.
Золотисто-желтый зал Михайловского театра был переполнен 19 апреля теми, кто через два-три месяца уже обречен был получить звание «буржуев недорезанных». Поглазеть на своего кумира явилось великое множество дев и жен, как когда-то на Бальмонта.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120