ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


В 1925 г. красный Ленинград добивал остатки Императорского Петербурга: прибыли “дипломаты” – чиновники министерства иностранных дел, “фараоны” – бывшие полицейские, рядовые и служившие в департаменте, и Лицеисты.
К этой последней группе относились не только бывшие питомцы Александровского Лицея, но и правоведы и просто сенатские чиновники. Эта группа была наиболее яркой, имела свое определенное лицо, свои культурные традиции, уходившие корнями к временам первого Пушкинского выпуска.
Инкриминированным им “преступлением” была панихида, отслуженная по Царе-Мученике. Служил ее также бывший лицеист, ставший священником, отец Лозино-Лозинский, изящный, утонченный, более напоминавший изысканного аббата XVIII века, чем русского семинара. В этой группе приехали на остров и воспитанники Лицея – сенатский чиновник Кондратьев, талантливый пианист, ученик Сен-Санса барон Штромберг и другие.
Утонченность культурной традиции, заметная в большинстве лицеистов и порой становившаяся болезненным гротеском, в Кондратьеве сказывалась особенно ярко. Ей не противоречил ни один его поступок, ни одно его слово, ни один его жест.
Одетый в просмоленный овчинный кожух, в какой-то уродливой ушастой шапке, он все же оставался самим собой, изящным светским петербужцем, именно петербужцем, а не москвичом или парижанином. Еловая палка в его руке превращалась в тросточку фланера, а огромные тупоносые валенки, казалось, не изменили его походки, выработанной на натертом воском паркете.
Но снобом он не был. Столь же, сколь внешность, были утончены и чутки струны его души.
Служба в сенате была для Кондратьева клеткой, оковами. Он был рожден не чиновником, не юристом, а артистом, глубоким, чутко отзывавшимся на каждую коснувшуюся его эмоцию.
В Петербурге он учился сценическому искусству у Варламова, и знаменитый старик считал его одним из лучших учеников. Но для полной отдачи себя искусству перевоплощения лицеист должен был порвать со своей средой, ее традициями, а быть может даже с семьей, с налаженной обеспеченной жизнью. На это у Кондратьева не было сил. На Соловках соотношение влечения к сцене и отталкивания от нее в душе Кондратьева изменилось. Призвание победило, и, несмотря на осуждения части своих друзей и однокашников, он вступил на “подмостки большевицкого театра”.
Опошленные, к сожалению, определения творчества актера: “горел”, “светил”, “внутренний огонь”, как нельзя более подходили к сценическому служению, именно служению Кондратьева Быть может, яркости его эмоции своеобразно способствовал туберкулез, обостряющий их, как говорят врачи.
Кондратьев не только “горел” и “светил”. В силу какого-то таинственного внутреннего процесса он, созвучно духу Святого острова, углублял каждую роль, доходя до каких-то смутных метафизических, даже мистических истоков. Знаменитая реплика Кречинского “сорвалось!” звучала в его устах, как удар Рока, а не крик досады неудачливого игрока. Этой глубинностью своего преображения он касался в душах зрителей тех сокровенных струн, о существовании которых они и сами не подозревали…
Внутренне он будил духовность. Внешне – осуществлял мечту в иллюзии…
В пошленькой переводной комедии “Три вора” он смог столь ярко героизировать банальную роль вора-джентльмена, крадущего из любви к искусству, ради острых переживаний, и вложить в нее столько неподдельной грации, что попавший на “большевицкий” спектакль старичок-дипломат времен чуть ли не канцлера князя Горчакова заплакал подлинными слезами:
– Фрак-то, фрак как он носит… Ведь этого больше не увидим… никогда… никогда…
А экспансивный воришка Фомка Рулек, выходя из зала, кричал, бешено жестикулируя:
– Вот это всамделишный уркаган! Фартовый в три доски! А мы – что?
Фартовый в этом случае означало безудержно широкий, могучий, сверхчеловек в его представлении.
В обеих оценках звучала тоска по недостижимом. Мечта. О прошлом или о будущем – не все ли равно!.. Актер Кондратьев подарил им иллюзию ее осуществления.
Предела своей глубинности он достиг в роли царя Феодора Иоанновича. Пьеса А. Толстого была сильно урезана, не по цензурным соображениям, а по недостатку актеров, но роль самого Феодора стала от этого еще выпуклее, ярче.
– А где его мощи лежать? – спросил меня после спектакля тамбовский мужик-повстанец.
– Чьи мощи? Какие?
– Вот этого царя, какого представляли…
– Так он же не святой. И мощей никаких от него нет.
– Коли не знаешь, скажи, что не знаешь, – вразумительно и веско ответил повстанец, – а врать зачем? Не могёт того быть, чтобы от него мощей не осталось!..
И Кондратьев и я имели постоянный пропуск на выход из кремля. Это давало нам возможность уходить даже ночью на берег устланного серебристым туманом Святого озера, в суровую тишь подступавшей к нему дебри.
Так было и в ночь после постановки сцен из “Царя Феодора Иоанновича”. Стояла средина мая. В укрытых лапами елей низинах и под раскиданными по дебре валунами еще лежали остатки колкого, покрытого льдистой корой снега. Солнце еще надолго пряталось за серою гладью согнавшего лед моря, но ночи уже бледнели. Зимнюю тьму сменял лиловатый сумрак. Сладко пахло липким березовым листом и талой сырой землей.
Кондратьев остановился возле высокого креста, одного из многих, поставленных монахами на просекавших лес дорогах. На них, вопреки православному канону, тело Христово было не нарисовано, а вырезано из дерева какими-то безымянными трудниками-художниками.
– Когда я готовил роль царя Феодора, я приходил сюда, – тихо, боясь нарушить покой лилового сумрака, проговорил Кондратьев. – Я искал понимания ее до конца, до глубины, у Него… именно вот у этого, только у Него, а не у другого…
– Почему у Этого? И только у Него?
– Всмотритесь в Него. Разве Он походит на тех, что вы видели под куполом Исакия, на полотнах Эрмитажа? Нет. Этот совсем иной. Смотрите, как выдаются скулы. И глаза маленькие, даже чуть-чуть косят, а борода редкая, клочковатая… Ведь это мужичонка ледащий из какого-то завязшего в болотах села Терпигорева. Надеть бы ему рваный зипунишко, закинуть за плечи котомку – и пошел бы Он по заметанным пургою, путанным дорогам…
– Куда?
– Куда? К Своему царству. К тому, что “не от мира сего”…
– А где оно, это царство?
– Не знаю! И Он не знает. Не знает, а идет. Искал его и в неведомой Опонькой земле, и в сумраке Киевских пещер, у вод Валаамской купели, в строгой тишине Полуночной пустыни, и здесь… Вот сюда дошел и поднялся на крест, гвоздями себя с ним сбил воедино, как плотник доски сбивает. Накрепко. На век. Чтобы не сорвало ни метелью, ни бурей…
– И так навек?
– Да. “Здесь” – навек. Сошествие с креста – “там”.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78