ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

„Сегодня во второй половине дня началась весна…" — и запись обрывается.
Только легкая грусть, только мягкая прощальная тоска, железное понимание необратимости, неотвратимости и яростная борьба в сопротивление старости („Старик! — Нет, не обернусь!").
Наблюдая похороны, он вдруг записал: „…впереди была жизнь, полная дней жизнь".
„Как много было впереди, даже та сцена, когда… мало ли какая сцена была впереди…"
Уже нет сил.
Нет бензина, который можно было бы плеснуть в пламя, чтобы оно разгорелось, размахнулось, все залило, повело за собой. Да и к чему они, эти воспоминания, кому они нужны? Тоска. Что это, писательство? Heт, это описание агонии.
„Граненый и желтый от налитого чая стакан за копейку" и пронзительная мольба: „Благословляю тебя, стакан гимназического чая, не покидай моей памяти, не покидай".
Вдруг все оборвалось. Пустыня, исчерпанность.
И фраза, причиняющая боль: „Я ни на что не хочу жаловаться, я хочу только вспомнить, как стоял Гриша Богемский в белой одежде „Спортинга", позируя Перепелицину для фотографии…"
Лишь бы писать, о чем угодно, лишь бы был труд, ощущение жизни, нужности пребывания на земле. И вызвать из тьмы те далекие, слабые и яркие отпечатки — синий булыжник мостовой, черные с красным мундиры солдат, рыжее севастопольское солдатское шинельное сукно, бочкообразную грудь и ласковые усики матроса.
Ничего больше у тебя нет, кроме воспоминаний. Да что, в сущности, собственно говоря, должно быть у поэта, кроме воспоминаний. Это его железные когти.
„Это Лидерсовский бульвар. Так ли это? Память, ты еще существуешь? Это Лидерсовский бульвар".
„Я устал! Боже мой, смилуйся надо мной. Мы идем — пять или шесть подростков, — идем на футбол!"
Стон преодолевшего тьму отчаяния, стон сильного, безумеющего от придавленности, от отчуждения человека. Вокруг жизнь, журналы, собрания, съезды, указы, премии, видимость деятельности, а он описывает, как мальчиком покупает у стройного, как столбик, еврея в кредит за 5 рублей бутсы. Вы знаете, что такое бутсы? Вы не знаете, что такое бутсы.
Бутсы — синяя гильза ракет, квас за зеленым прилавком, синий булыжник, рев зверей в цирке, плоскодонка, красные кресты на окнах аптеки, бутылки: с крашеной розовой и жёлтой водой. Для него это спасательный круг в шторме жизни, захлестывающей его, захлебывающегося соленой водой и слезами жалости к себе. Это соломка, за которую он цепляется. Разве вы не видите, это соломка, он цепляется уже обессиленными пальцами, обессиленной фантазией. Но это чудо-соломка высокой поэзии. И он выплыл, и у вас чувство, что он идет мощным беттерфляем под водой и над водой, разрезая волны, как торпеда, красивая и могучая торпеда поэзии.

5
Олеша в 32 года, для нашей современной литературы в юношеском, начинающем возрасте, написал „Список благодеяний", который ставил великий Мейерхольд („Мой Маржерет, которого Мейерхольд пустил носиться по сцене не больше не меньше как с плеткой в руке, ничуть не бледнее Фейланда, исландского драматурга").
Через четверть века, когда Мейерхольд давно уже был убит и вообще все были перебиты или раздавлены и он, Олеша, тоже был заживо измолот и занимался перелицовкой и починкой чужих пьес, его однажды позвали в Малый театр, где средней руки режиссер ставил пьесу известного исландского литератора Лакснесса, к тому времени Нобелевского лауреата.
Маленький, с львиной гривой мастер, который на сей раз занимался литературной штопкой, какими-то затирками перевода пьесы Лакснесса, почти не был представлен именитому иностранцу, во всяком случае, тот как-то даже не обратил на него внимания, смотрел как на служивое лицо, и между ними не было произнесено ни одного слова.
После репетиции литератор крохотной островной республики ушел в роскошные апартаменты „Метрополя", а Юрий Карлович шаркающей походочкой к своей кредитной рюмочке в кафе „Националь".
Все, что произошло, а вернее, не произошло между ними, случилось всего минут десять назад, время, необходимое, чтобы пройти от Малого театра к „Националю", и Юрий Карлович как-то печально, незлобно, но в глубокой тоске произнес:
— Высокомерный господин.
В этот вечер Лакснесса чествовали министр культуры, секретариат Союза писателей и Театральное общество. Говорили речи, пили шампанское, ели черную икру, а Юрий Карлович… никто не знает, где был в этот вечер Юрий Карлович. О приеме Нобелевского лауреата на следующий день писали все газеты, вряд ли Олеша читал их.
Я рассказал этот случай одному умному человеку, и он тут же мне сказал, что Лакснесс — гениальный писатель. Возможно. Как бы валилось все мое построение. Ну, что же, гению гениево. Я чувствовал себя замкнутым в комнате дураком. Но ведь негениальный Олеша для меня выше и бесконечно важнее. Я уже могу не читать Лакснесса, и, думаю, меня не убудет, а „Ни дня без строчки" — осколок моей жизни, живой страдающий комок моих нервов, и после этого арктическим холодом льдов дует на меня с лакированных гениальных страниц Лакснесса.
Нет, никогда Олешу не приглашали на встречу с вождями и соратниками вождей.
Никто не звал его на балы поэзии, на всякие литературные акафисты, обедни, серебряные и золотые свадьбы. Не ездил он на литературные тои, ни на Шота Руставели, ни на Тараса Шевченко, ни на Давида Сасунского. И не приглашался он на научные конференции, симпозиумы, диалоги по языку, стилю, сюжету.
И не было его никогда ни в одном (открытом, официальном или закрытом, секретном) списке — ни на распределение орденов и изданий, ни на получение галош.
Даже дико, смешно было себе представить присутствие его на серьезной государственной встрече, где провозглашались директивы и установки по литературе и искусству или в представительной литературной делегации, эту странную фигуру, этого чудаковатого безумца, далекого от всякой проблемности, всякой политичности, всякого знания момента и конъюнктуры, чего можно и чего нельзя думать, говорить, воображать, этого старого большеголового ребенка, который весь остался там, в синем одесском детстве, на Дальницкой, на Пересыпи.
Для встреч, для приемов, проблемных разговоров, что и как писать, существовала всегда ведущая обойма, фальшивая карточная талия, ее по-всякому передергивали, кто-то на крутом повороте выпадал из тележки, кто-то, наоборот, на ходу вскакивал и неожиданно даже брал вожжи в свои руки. Написали ли они что-то выдающееся или вообще ничего не написали или даже не думали написать, это не имело и не могло иметь никакого значения. Они восполняли это постоянным присутствием, постоянным мельканием на глазах, речами с трибун, докладными записками, литературными экспертизами в нелитературных организациях, и они были персонами ведущими.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108