ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Рассказы -

Владимир Киселев
Плагиат
Ошибаются те, кто думает, что репрессии тридцать седьмого года были делом случайным и объясняются отвратительным характером Сталина или коварством Ежова.
Хороший журналист, но посредственный писатель, а уж мыслитель совсем никакой – Бруно Ясенский, которого расстреляли, как врага народа, а потом реабилитировали и издали незаконченную его книгу «Заговор равнодушных», несомненный атеист, писал о репрессиях тридцать седьмого года, как о попущении божьем.
В действительности все это не так. В действительности любая репрессия всегда была кому-то выгодна.
Когда я учился в четвертом классе, в нашем учебнике по украинскому языку был отрывок из поэмы Ивана Кулика «Станция «Степная». Начинался он так:
Станція «Степная»
И справді степова.
Мокрії сараї,
Бляклая трава…
Наш учитель украинского языка Григорий Семенович Голошапка – в прошлом гимназический учитель, преподаватель русской словесности, требовал от нас, чтобы мы это выучили наизусть. Григорий Семенович приходил в школу в зеленом мундире – он донашивал гимназическую форму учителя, только вместо металлических пуговиц были у него на мундир нашиты пуговицы цивильные, черепаховые. На переменках Григорий Семенович разговаривал по-русски, но на уроках переходил на украинский язык. «Іван Кулик, – говорил он. – «Станція «Степная». Хай нам Кисельов прочитає по пам'яті».
Так в школе я впервые услышал это имя – Иван Кулик.
Спустя некоторое время по слабости легких детский дом отправил меня в санаторий имени Горького, легочный санаторий, который находился между Дачей Кульженко и Первой линией Пущи-Водицы. В общем, санаторий этот был именно там, где теперь расположены многоэтажные дома нового района Киева. Санаторий был разделен высоким и крепким забором на две части: в одной были дети, больные открытой формой туберкулеза, в другой – закрытой формой либо дети, перенесшие крупозную пневмонию. А некоторых прислали сюда просто подкормиться, окрепнуть, набраться здоровья. Там я познакомился с мальчиком, моим сверстником, по фамилии Кулик, по имени Коля, Николай. Мальчик этот был сыном поэта Ивана Кулика.
Коля Кулик был в моей жизни единственным человеком, который отравился из-за любви. Этот вздорный мальчишка влюбился в какую-то девчонку, я ее помню, она была на голову выше Коли. Девочка не ответила на страстное это чувство. И разочарованный в жизни Коля съел мухомор, который он нашел на территории санатория. Там росло много мухоморов.
Познакомились мы и даже подружились в медицинском изоляторе, где Коле промывали желудок, спасая его от отравления. Я же попал в изолятор потому, что у меня на обеих ногах в результате авитаминоза и недоедания образовалось множество мелких нарывов. Такие нарывы в те времена лечили ихтиоловой мазью, которая, с точки зрения современной медицины, представляла собой не что иное, как обыкновенную грязь, лишенную, правда, микробов.
А смазанные этой вонючей ихтиоловой мазью ноги затем мне обматывали бинтами. Отдирание приставших, пропитанных гноем бинтов представляло операцию довольно мучительную, но приходилось с этим мириться.
Так вот, в изоляторе от Коли Кулика я впервые услышал о Ромео и Джульетте. В Колином, а не Шекспировом изложении история эта мне казалась верхом нелепости. И я никак не мог понять, что же в ней так привлекает этого, в общем, необыкновенного мальчика.
Думаю, что Коля разбудил в моей душе и реалистического писателя. Он рассказывал такую историю. Будто бы в старину во Франции людям, осужденным на пожизненное заключение, раз в год позволяли проведать домашних. Будто бы отпускали их к семье под честное слово, но вернуться они должны были к определенному часу. Сколько мне помнится, к шести часам вечера. И вот один такой заключенный пошел навестить жену. Так как он очень соскучился по зелени, по свежему воздуху, они с женой пошли в лес. Там они позавтракали, полюбовались деревьями, озером, а затем усталый муж прилег на траву и задремал. Жена нервничала: ведь опоздавшему хоть на минуту заключенному грозила гильотина, а пора уже было возвращаться. Жена сорвала травинку и стала ею нежно щекотать мужа. Она провела травинкой по шее.
В это время ему снилось, что он не вернулся вовремя, опоздал, что его снова повели на суд, присудили к смертной казни за это опоздание. Вот его привели на гильотину, вот сейчас опустится нож… И когда жена провела травинкой по его шее, это совпало с тем местом в его сне, когда опускается нож. Он почувствовал, что нож сейчас отсечет голову, и умер, как тогда выражались, от разрыва сердца. Теперь, вероятно, сказали бы – инфаркт.
Я был страшно возмущен этой историей. Я спорил с Колей, я доказывал, что это чушь какая-то: откуда же можно знать, что снилось заключенному, если он умер. Об этом можно было бы узнать только в том случае, если бы он рассказал, что ему снилось. А так – откуда мы можем знать, что ему приснилось?
Коля отвечал, что это можно себе представить. «Представить можно, – соглашался я. – Но утверждать, что именно из-за этого, из-за нашего представления, человек умер от разрыва сердца, недопустимо».
Я тогда еще не знал, что наши представления иногда бывают страшнее самой ужасной действительности. Боюсь, что я это и сейчас еще не до конца понимаю.
В зимние каникулы, когда и я и Коля учились уже в пятом классе, я с мамой поехал в Харьков. Там жил мой добрый приятель Марк Моисеев, который был знаком с Колей Куликом. Я встретился с Колей Куликом, и он пригласил нас с Марком к себе домой.
Я обедал у Коли за одним столом с его отцом Иваном Юлиановичем Куликом и каким-то другом Ивана Юлиановича, важным, маленьким, толстым человеком в огромных очках. Человек этот потрепал меня по голове и сказал, что у меня кудряшки совсем как у еврея. Иван Юлианович посмотрел на меня внимательно и ответил своему другу: «А кто знает, не еврей ли он? По римскому праву мать считается установленной. А отец…» Гость Ивана Юлиановича нехорошо рассмеялся.
Взрослые за обедом пили водку, а мы пили квас, душистый, вкусный, холодный.
Очевидно, так же, как и другие дети, жившие в семьях, лексикон которых был несколько ограничен, будничен, прост, я всегда запоминал, при каких обстоятельствах я впервые услышал новое для себя слово. Так, например, я до сих пор помню, что слово «транскрипция» ' впервые мне встретилось в романе Лавренева «Гравюра на дереве». Прочел я этот роман, когда учился в четвертом классе, и слово это было в таком контексте: «Слово «кирпич» она писала в такой транскрипции: «кирпидш». Так я узнал, что такое транскрипция.
А за обеденным столом у Ивана Кулика я впервые услышал слово «плагиат». Не обращая на нас, детей, никакого внимания, Иван Юлианович разговаривал со своим приятелем о Марксе, об Энгельсе, о труде Маркса «Капитал», и еще они говорили о том, что Маркс совершил плагиат, что мысли о диалектике принадлежат совсем не Марксу, а Гегелю.
1 2