ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Ровесники, самые работящие, ценили заслуженные привалы и радовались своей убежденности, что смерть – это то, что бывает с другими. Эту уверенность я угадывал почти немедленно в каждом встречном. Что толку? Я беспокойно прислушивался к тому, как истаивает мой срок.
Я пробовал себя образумить издевкой над собственной неуемностью: поторопись, поспеши, бесстыдник. Многострадальное человечество ждет твоих реплик. Хватит бездействовать!
Не помогало. Я мрачно бурчал: что мне за дело до рода людского с его презрением к мелкой сошке, если я слышу стук метронома! Ну да, никому на свете не нужно, чтоб я убивал за столом свою жизнь. Но мне это нужно, необходимо. Я должен ежесекундно знать, что не пускаю ее на ветер.
И уже в самом начале лета я вновь обнаружил себя под Москвой, где стал распахивать старый замысел. Прошла неделя, и я с головой ушел, как под воду, в осьмнадцатый век, который танцующей походкой под звуки гавота и менуэта допрыгал, допорхал, доплясался. На русской земле – до пугачевщины, а в сердце Европы – до гильотины.
На сей раз не шалости Костика Ромина, а кровь, палачество, вероломство. Но что из того, если время, как прежде, течет не отдельно, а слитно с тобою.
Однако мне нужно было не только прислушаться к себе самому, понять, насколько я еще жив – мне нужно было разворошить чужое время, чужие судьбы, познать, что их может роднить со мною. И верно ли, что века проходят, а страсти и горести неизменны?
Я прикоснулся к забытой драме, давно превратившейся в легенду, и с нетерпением, и с опаской. Меж тем на этот раз сбор гостей мне обещал настоящий праздник. Императрица Екатерина, братья Орловы, Фонвизин, Гоцци, княгиня Дашкова и, наконец, главная женщина этой пьесы – моя несчастная самозванка – какой немыслимый хоровод!
Забавно, но я не страшился встречи с императрицей всея Руси, не сомневался, что понимаю неутолимую жажду жизни, скопившуюся в умильной Гретхен, ее осторожную приглядку к доставшемуся по воле фортуны непостижимому пространству, ее брезгливую пренебрежительность к этим неисправимым варварам, почти неприкрытую враждебность к холодной красоте северянок и тягу к медвежьей берложьей хватке неутомимых в любви мужчин. Ее упоение своей властью и утомительные попытки придать средневековому сфинксу лик просвещенного абсолютизма. Мне были понятны и очевидны претензии амбициозной дамы, которые ее побуждали то к лестной переписке с Дидро, то к неустанному графоманству, я чувствовал, что жизнь без скипетра теряет для нее всякий смысл и тем острей постоянный страх – неясно, откуда грядет опасность: не то от вчерашних друзей и любовников, которые подарили трон, не то от равнин, заметенных снегом, где зарождается стихия, не то от неведомых игроков, готовых оспорить ее легитимность.
Я был уверен, что разберусь с самолюбивой и гордой Дашковой. И разве же не смогу ощутить двух драматургов? Черт побери, в конце концов, оба мои коллеги. Суть не в отпущенном Господом даре – каждому, кто писал диалоги, мир представляется некой сценой, каждый по-своему обнаруживал скрытую театральность мира и человеческих отношений, каждый вылавливал в хаосе реплики. “Справлюсь”, подбадривал я себя.
Смешно признаваться, но я ощущал в обоих родное и даже родственное! Казалось бы, общего было немного. Гоцци был признан, победоносен, он разрешал себя обожать, и разве одна сеньора Риччи бросала еле заметную тень на эту счастливую, яркую жизнь. Но дело не в пестром ее оперенье – была бы чернильница, свет в ночнике, прекрасная лихорадка наития и шелест внезапно слетевшей реплики. Фонвизина, русского комедиографа, я подстерег в роковое мгновение, когда ему предстояло решить, как дальше сложится его жизнь, готов ли он стать диамантом в короне или и далее будет шутить с отечеством, напрочь лишенным юмора. Предвидел ли он тот постылый день, когда, несчастный и обезноженный, он будет кричать молодым студентам: “Смотрите, внимательнее смотрите, к чему приводит литература!”. Я трепетал от предвкушения, как буду писать его, полного сил, на том драматическом перекрестке, когда ты обязан сделать свой выбор.
Да, говорил я себе, все близко! Дело не в уровне дарований, дело в тех тайных душевных бурях, которые сотрясают любого, кто посвящал свою жизнь театру. Разве же сам я не на развилке? Разве не стала невыносимой зависимость от враждебной реальности? Мало ли было сановной злобы, опустошительной маеты? И эта всегдашняя забота – как ненароком не оказаться в том состоянии униженности, когда не то что не выжмешь строчки, но попросту не сможешь дышать? А вместе с тем, я не был готов для этой душной подпольной жизни, исходно бессмысленной для драматурга, чье слово должно звучать на сцене. Похоже, что мой бедный собрат думал о том же и чувствовал то же. Быть может, удастся его оживить.
Но я испытывал явную робость от предстоявшей мне близкой встречи с Елизаветой и Алексеем. Ах, надо было значительно раньше взяться за эту больную историю. Чтоб написать, как пал обольститель, подхваченный им же рожденной страстью, как вдруг сомкнулись земля и небо, как некая итальянская ночь стала вершиной его свирепой, спутанной, безжалостной жизни, для этого мне нужны их годы. Если в январской моей работе одолевали меня сомнения – не грузновато ли стало перо для легкого и беспечного Костика, то что говорить о таком испытании: обрушить на тускло мерцающий лист то оглушившее их исступление! Свести их вдвоем лицом к лицу, быть рядом с ними и вешней ночью, когда они стонут в объятьях друг друга, и в каземате в их час прощанья. Нет, поздно, поздно, кровь не звенит!
Еще не раз мне придется вздыхать и мрачно посмеиваться над свойством, так исказившим весь долгий мой век – в самые радостные минуты думать о том, что они мгновенны, так чувствовать его убывание. Что побудило того гончара, который лепил мое естество, столь непонятно соединять несопрягаемые частицы? Зол ли он был на наше племя или в неизреченной мудрости думал о том, что южные гены, отравленные болью и стужей, неведомым образом станут истоком какой-то едва различимой музыки – этого мне не дано узнать. Но эту сизифову ношу придется тащить на себе до последнего вздрога.
2
Как бы то ни было, надо трудиться и, каждодневно строча по бумаге, я раздувал в себе костерок. Я бередил, растравлял сознание, бесстрашно ворошил биографию, не опасаясь поранить кожу об острые края своей памяти. Точно подхлестывая себя, я бормотал: не щади былого. Или не пробуй писать о любви, о том, как бывает она страшна, благословенна и жизнеопасна.
Не знаю, передались ли перу эти невнятные заклинания, отозвалось ли оно на них – в июле я смог довести до финиша эту печальную историю, замешанную на лжи и страсти.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17