ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я торопливо бегу мимо, оберегая, прижимая к себе висящую на плече дорожную сумку; я не смею остановиться даже на миг, никому ничего не подаю, ни у кого ничего не покупаю; я никому не верю, нет во мне любви к ближнему. Поезд уже у перрона; вот мой вагон, номер - вот он у меня в билете; вот мое место у окна, номер - вот он у меня в билете. Кажется, все в порядке. В вагоне работает отопление. Места рядом со мной свободны; я радуюсь, что никого рядом нет, нет во мне любви к ближнему. Я вытаскиваю взятые в дорогу газеты. Новости, сообщаемые в них, вызывают у меня отвращение. В передовице, пожалуй, чувствуется некоторая нравственная позиция, но это лишь усугубляет ситуацию. Быть нравственным в безнравственном мире - тоже безнравственность. Где выход? Не знаю. Сложив газету, засовываю ее в карман пустого сиденья передо мной. Беру журнал "2000". Пробежав глазами содержание, чувствую: если что-то мне и будет тут интересно, то это, скорее всего, дневник Дали. "Diary of a Genius". "Дневник гения"... Нет, нет, преувеличения я тут не вижу, с названием я согласен, хотя, может быть, оно и слегка претенциозно; в первых же фразах меня валит с ног, подминает странная смесь гениальности, ребяческой беззастенчивости и хвастовства; в удушливой атмосфере этой мне удается вдохнуть глоток воздуха лишь в тех небольших просветах, которые представляют собой попадающиеся кое-где в тексте вкрапления лжи. Быстрая, разочаровывающая ассоциация: мой собственный дневник. Какое бишь я дал ему название? "Дневник галерника". Если отбросить всякие характеристики и попытки сопоставления масштабности, то человек, окажись он и в самом деле гением, может себя чувствовать здесь разве что виноватым; но кому на этом восточноевропейском полушарии придет в голову считать себе гением? Разве что - антигениям: массовым убийцам да узурпаторам.
Даже через закрытое окно в вагон вдруг проникает облако вони: своего рода атмосферная иллюстрация к эсхатологическим мотивам, трактуемым в тексте; я отрываюсь от страниц журнала: поезд едет мимо Татабани. Гиблый, вспоротый вдоль и поперек, голый, апокалиптический ландшафт, коптящие небо бетонные колоссы, трубы, строительные леса, наискось располосовавшие небо, словно штрихи, твердой рукой вычеркивающие то ли кусок текста, то ли кусок бытия; всюду ничем не прикрытое потребительство, бесстыдная целесообразность, рациональность, равнодушие к красоте, die Wuste wachst2, отвечаю я Дали, пейзаж, в котором нет природы, он даже не ужасен, он лишь безутешен, как правда. Паспорт у меня проверили раньше, сейчас вагон оккупируют люди в серой таможенной униформе. Один из них, быстрый в движениях, смуглый, черноволосый, подходит ко мне. Венгерская таможня, говорит он. Нейтральным голосом, скромно, словно не придавая своей персоне никакого значения, просит показать паспорт. И все же, когда я встаю, чтобы снова достать паспорт из внутреннего кармана моего кожаного жилета, висящего на крючке, в голове у меня, совершенно необъяснимо, без всякой причины - вот так, без всякой причины, светит на небе солнце, - проносится мысль: в этом человеке нет любви к ближнему. Возможно, это еще влияние дневника Дали - странное ощущение, охватившее вдруг мою нарциссическую, вечно жаждущую любви душу, душу ребенка и художника, ставшую в этот момент беззащитной и безмерно чувствительной. Таможенник, по всей видимости, со мной закончил; закрыв паспорт, он уже готов вернуть его мне - однако тут, тем же нейтральным голосом, но как-то очень поспешно, так что лишь мой, обострившийся на Сальвадоре Дали слух улавливает в его голосе какой-то коварный оттенок, спрашивает, сколько валюты (или девизы: разницу между двумя этими понятиями я, по всей вероятности, никогда не усвою) я "вывожу" - буквально так. Тысячу шиллингов, почему-то отвечаю я без колебаний. Таможенник реагирует на это удивительным образом. "Много, много, много", шепотом повторяет он трижды, как бы сам себе (так в старых пьесах произносились реплики "в сторону"). Почему? - удивляюсь я. Он отвечает: потому, что сумма "выходит за разрешенный лимит" - чего-то, что я не успеваю точно понять. Ну хорошо, покажите эту тысячу шиллингов, просит он. Мною начинает овладевать странное состояние спокойной уверенности, которое прекрасно знакомо мне по богатому - во всяком случае, в этом отношении жизненному опыту: будто я в каком-то смысле покидаю место действия и все, что сейчас происходит, происходит уже не со мной. В таком состоянии ты спокоен и полон беззаветной покорности. Той покорности, с какой человек движется к роковой развязке, испытывая бесконечное доверие к моменту, к каждой детали, к каждому, даже самому незаметному движению, но в то же время про себя твердо зная - и, может быть, даже не жалея об этом, - что приближение рока неотвратимо. Лишь в одном тебя не щадят остатки того ясного видения, которое в такой ситуации как бы заменяет твое собственное присутствие: ты со всей четкостью сознаешь, что становишься частью какой-то механической несуразицы, которая - ты уверен - абсолютно чужда тебе, чужда твоей сокровенной сущности, и это тебя все время немного смущает, но ты совершенно бессилен остановить этот самостоятельно работающий механизм; вот так человек не способен справиться с диафрагмой, которая сама по себе начинает трястись, когда он смотрит на какие-нибудь идиотские выходки дешевого ярмарочного клоуна.
Итак, я снова засовываю руку во внутренний карман жилета; пальцы мои даже не дрожат, разве что колеблются какое-то мгновение, когда я из четырех сложенных вдвое купюр вытаскиваю - движением фокусника, вынужденного выступать, даже если он сильно не в форме, - одну тысячешиллинговую бумажку. Сколько у меня с собой венгерских денег? - звучит следующий вопрос. Семьсот форинтов, отвечаю я. Покажите. Я показываю. Таможенник пересчитывает: да, все точно, ровно семьсот. А теперь - звучит тихая, но решительная просьба - выложите все, что у вас в карманах. Я выкладываю. Бумажник, носовые платки, проездной билет на трамвай, перочинный ножик, то, се. Сторонний наблюдатель, которым в эти минуты я являюсь куда в большей степени, чем это, обыскивающее собственные карманы, напоминающее Чарли Чаплина существо, - качает тем временем головой с недоуменной, но снисходительной улыбкой. Таможеннику самому приходится указать, причем указательным пальцем, на тот карман, о котором я, видимо, совсем позабыл. Я должен бы поразиться его интуиции, однако в тот момент я ничему не способен удивляться; а позже не удивляюсь потому, что прихожу к догадке: его маленькие, но - по крайней мере в одном отношении - не умеющие ошибаться глаза, глаза, какими обладают таможенники и фининспекторы, глаза, вобравшие в себя опыт и проницательность, накопленные за многие тысяч лет, с тех пор как то ли древние египтяне, то ли персы, а может, инки или этруски придумали таможенный досмотр, - словом, глаза его давным-давно уловили и отметили про себя секундное колебание моих пальцев.
1 2 3 4 5 6 7