ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я должен был очень торопиться. Но я растерялся среди витрин и не знал, куда мне кинуться: в молочную, где масло и сыры? или в колбасную, где было столько ветчины, что я даже во сне услышал ее свежий запах? или в кондитерскую, где было печенье?… Я обезумел во сне и метался по улице, и не знал, в какую дверь войти сперва.
Все эти сны неизбежно кончались катастрофой. Сколько раз я ни набирал полные пригоршни всякой еды, – ни разу мне не удалось се отведать. Всегда что-то случалось, что мне мешало, и я просыпался разочарованный и раздраженный. Даже во сне я лишен был возможности испытать призрачную сытость. Неумолимый цензор в подсознании обрывал все голодные экстазы в последнюю минуту, не допуская их до осуществления. Почему? Здесь «нельзя» диктовалось очевидным отказом нервной системы, таким истощением нервной системы, которое даже в воображении не позволяло уже реализовать того, что так страшно превышало реальные возможности. Людям снится полет, и не умеющим играть снится, что они играют на рояли, как виртуозы. Во сне плавают не умеющие плавать, и ездят верхом те, кто никогда не пробовал сесть на лошадь. Но я в лагере никогда не мог положить себе в рот тех замечательных вещей, которые мне снились, и я все откладывал и откладывал, собирался и медлил – пока не просыпался.
Потом пришли бесстыдные воровские сии. Не было среди нас ни одного, кому бы не сш.лось. что он ворует, так как.это был в лагере сдинс! венный способ обмануть судьбу, и все задерживающие центры рухнули во сне еще раньше, чем в действительности. Мы воровали во сне с увлечением и торжеством. Это были яркие сны, и я выслушал о них сто отчетов от з/к всех возрастов и положений, и сам видел такие же сны. Мы крали во сне, потому что нам случалось красть и днем.
Эти голодные и эксцентричные сны миновали со временем, когда голод вошел в норму, до того, что мы уже не реагировали, а просто хирели и умирали от него. Голодный сон означает, что в нас что-то бунтует, томится, дергается, тянется за удовлетворением. Но люди, умирающие от алиментарной дистрофии, уже не имеют голодных снов. Они лежат тихо.
Наше борение с судьбой приняло другую форму. Тогда стали возникать маниакальные чудачества в приеме пищи. Массовое нежелание есть пищу в таком виде, как ее давали. Непременно мы должны были манипулировать ею, поступать с нею каким-то особенным образом. Нельзя было просто съесть приготовленную чужими, равнодушными руками пищу. Мы не доверяли, что ее приготовили наилучшим для нас образом. Непременно надо было поправить, переделать. Эта «мания поправки» принимала разные чудаческие формы. Не ели ничего, не разогрев до кипения, доливали воды, пекли соленую рыбу на огне. Возились без конца и тратили драгоценные часы отдыха. Это были мученики своего невроза, о чем я имею представление, так как сам принадлежал к их числу. Теперь мне странно вспомнить, что я проделывал.
Вместо того, чтобы быстро поужинать и лечь спать, я метался по лагпункту, в поисках печки, где бы позволили подогреть. Проходил час и два, пока я находил летом возможность приставить свой котелок на огонь где-нибудь в кипятилке, дезокамере или другом месте, где топилась печь. Мысль о том, чтобы съесть, как получено, приводила меня в ужас. Это было бы несчастием, катастрофой, позорным провалом. Меня и таких как я – знали, и куда бы я ни приходил ткнуть свой ржавый котелок, везде я имел врагов, которые гнали меня от огня. Как только «подогревальщик» показывается в чужом бараке, подымается крик: «не пускайте его!…» Зимой в каждом бараке есть огонь. Но тогда война идет с дневальным, который немилосердно выбрасывает котелки, потому что они гасят ему огонь и не дают разгореться дровам. А летом вообще запрещено разводить огонь в бараках. И сколько надо тогда изобретательности и сложных протекций, чтобы пробиться к чужому огню, или, в крайнем случае, найти приятеля, который от своего имени поставит твой котелок там, куда тебя не пускают.
С течением времени это нагревание, доливание, кипячение стало для меня пунктом форменного помешательства. Напряженке разрешалось в тот момент, когда я добивался своего. В упорстве, с которым я настаивал на своем способе питания, уже не было ничего нормального. С полным и дымящимся котелком я забирался на верхнюю пару, и там, вне досягаемости от взоров посторонних, лежа, как зверь, заползший в берлогу, насыщался. К этой минуте вели нити целого дня. Я не ел полдника, чтобы вечером получить больше. Весь почти хлеб я оставлял на вечер. То, что я ел, лежа на паре, а не за столом, восстанавливало против меня соседей, -но я уже не владел собой. Я патологически ненавидел совместное «общественное» питание.
В 1944 году построили в Круглице столовку и прекратили выдавать нам еду через окошечко кухни. До того времени мы стояли во дворе под окном, получали в свою посуду, несли еду в барак и там ели. Теперь порядок стал другой: каждый, войдя в столовку, отдавал талон, и ему подавали его ужин. Это было «культурно». Но в действительности это значило, что ели спешно, понукаемые, в мокрых бушлатах, в давке, – вместо того, чтобы у себя в бараке раздеться, не спеша, обсушиться, и не торопясь похлебать горячее. Для маниаков, подобных мне, это была беда: конец всех манипуляций! Ешь как подали, вставай и уходи.
Но мы не сдались, и началась война. Каждый, приходя на ужин, приносил контрабандой котелок под бушлатом. Потом, под столом, улучив момент, переливали суп из глиняной миски в котелок. Но при дверях стоял сторож, и следил, чтобы никто не выносил котелков. Надо было незаметно проскочить мимо него. Иногда становился в дверях дежурный стрелок, и мы терпеливо ждали, чтоб он ушел. Люди пускались на невероятные ухищрения, чтобы вынести ужин из столовой. Например, разливали его по кружкам, а кружки рассовывали в карманы, чтобы не было видно, а когда выходили за порог столовки, карманы у них были мокрые от пролившегося супа.
Другая ненормальность была в том, чтобы не есть свежего хлеба, а сушить его. За последние 2 года я почти не ел хлеба иначе, как в форме сухарей. В условиях лагеря это мучительно усложняло жизнь. Заключенному не так просто высушить хлеб.
Когда я ложился в стационар, Максик или другой врач сразу выписывали мне сухари (из расчета 400 гр. хлеба = 200 гр. сухарей), чтобы не раздражать меня, а иногда потому, что невыпеченный хлеб и в самом деле был для меня тяжел. Если же этого не делали, то я сам себе сушил хлеб, нелегально, украдкой, со страхом, что украдут или обругают. Пока хлеб не был высушен, я его не касался. 200 грамм, принесенных с утра из больничной кухни, представляли 7-8 сухариков. Один я съедал утром, два – в обед, а остальное на ночь. Ржаной сухарик, твердый как камень – грызется долго и медленно, – не то, что свежая пайка, которая так быстро тает во рту, что и не спохватишься, как нет ее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114