ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Обрезанным гяурам здесь делать нечего: вершин (стропил) достигнет лишь тот, кто стиснет крепче, чем злейшая из прищепок, самый краешек своей крайней плоти, покуда нежная кожица не раздуется, как те детские соски, в которые мы закачивали воду, превращая их в литровые светящиеся дыньки. И только когда шкурка - единственное, чего нет у евреев - вот-вот готова лопнуть, надо приоткрыть рвущейся на волю струе наивозможнейше узенькое - тоже устьице, - и гиперболоид инженера Гарина успеет вычертить на стропилах арабскую загогулину.
Евреи тоже черпают силу в сдавленности.
Сделав лишь один шаг обратно к солнцу, нужно было молниеносно срываться с места и лупить со всех ног под слоеную горку - оттого что все с чего-то лупят в ту же сторону. В безумном галопе смекаешь, что неразумный Хазар запустил в небеса перемигивающийся с солнцем диск туго свернутой телеграфной ленты, и вот она понеслась, понеслась, понеслась, разворачивая за собой длинный вьющийся локон - хвост фортуны. Я только теперь понимаю, почему, домчавшись первым, я лишь лапнул вожделенный приз и тут же выпустил, сделав вид, что промахнулся (его тут же накрыл десяток растопыренных пятерней): я не хотел владеть удачей в одиночку - пусть лучше видят, что я был в одном шаге от победы.
Я еще не знал, что четыреста первые не прощают и этого. И правильно делают. Свой среди своих, из своих свой, дома я изменял товариществу с книгами, скрывался в них, как отъявленнейший из чужаков. И мне открывалось, что миленький мой маленький Эдемчик выдан мне не навеки - где-то есть мир неизмеримо больше, выше, шире, восхитительней...
Тех, кто способен этакое чувствовать, щадить нельзя: ведь всюду еще и находилось два-три-четыре потенциальных отщепенца, которых пленяли мои россказни о чем-то нездешнем (и, следовательно, подлежащем немедленному уничтожению или хотя бы осмеянию). Они даже ссорились, кому со мной сидеть, а я, бывало, великодушно предлагал им бросить жребий. Те, кто тянулся к моим отравленным песням Сирены, могли быть умными ребятами или лоботрясами из балбесов, но они находились всегда и всюду. И всегда в них было что-то неординарное. Верней, не что-то, а интерес к какому-то иному миру за пределами, очерченными Единством. В эту-то крохотную расщелинку я и вгонял свой змеиный язык, отколупывая от монолита новых отщепенцев.
Однако вернемся к нашим костылям. Освобожденный от гипса и здравого смысла, я попрыгивал на своих четырех, как козлик, постукивая костыликами и взмахивая ими, словно еще не оперившимися каркасиками будущих крыльев. Ногу, которую полагалось "беречь", я носил перед собой, соединяя жульническое еврейское послушание с честной русской бесшабашностью. Ясно, что по мокрому полу лучше не скакать, но - чего страшиться тому, кто растворен в других: одним больше, одним меньше... Копытца юркнули прочь, как по мылу, затылок, звонкий, будто ксилофон, оторвался от мокрой половицы и... чуть не написал: оцепенело уставился на береженую ногу, угодившую в табурет.
Бесшабашничаешь вместе с роем, а расплачиваешься один - мигом впадая в детство.
- Где мама, ну где мама... - бесконечно ною я, перенесенный на бабушкину кровать под никелированные шары.
- Рожу я тебе маму?! Не задавится - явится! - наконец не выдерживает дедушка Ковальчук, с горя принявшийся сучить дратву, надраивая ее куском смолы - вара, лакированного, как гармошка. Сбавивши ноя, я одновременно примериваюсь к вару: откусить пожевать, а то приходится соскребать со столбов консервной крышкой, да и то только когда подтает. А то бывает, еще рассыпается, как угольный порошок...
Возникшая мама предельно спокойна: "Если бы ты ее сломал, она бы висела. Посмотри, она же не висит?". Как умудрилась она среди тьмы раздобыть санитарную машину, я не удивился: на то она и мама. Месяца через два бабушка изображала ее в эдемском каноне: "Как на улицу выбежала тут материнское сердце и не выдержало: мамочка моя родимая, он же опять сломал ноженьку!". Я сердился, что она выставляет маму перед соседкой такой дурой и притом так непохоже.
Чтобы вы знали, что за человек моя мама: с детства, в многократно перемененных школах - сплошные пятерки; заячьи петли дедушки Ковальчука по всей стране - это ради светлого будущего; из хозяйственной деятельности - только стрельба (ворошиловский стрелок); варить будущему мужу щи - к тому времени все будут есть в столовых. После институтского кружка радистов Господь смилостивился и не попустил ее прыгать еще и с парашютом - поднял ей давление, и коллеги по кружкам уже без нее были безвозвратно заброшены в тыл врага. После 22 июня всему выпуску без экзаменов срочно нашлепали дипломов, и девчонок отправили все-таки кого-то учить, а парней - сражаться (уже бомбили Можайск, а эти эдемцы пребывали в спокойной уверенности, что идут маневры). Мама, разумеется, тоже подавала заявление, но ее парашютный опыт, видимо, не дотянул до права на почетную смерть. Когда я сегодня смотрю на эту бабушку, заботливую до надоедливости, я с ужасом понимаю, что вот таких вот точно и забрасывали в какие-то снега и стога, ставили перед необходимостью каким-то образом переносить пытки и расстрелы.
Однажды без копейки денег эта юная студентка ехала домой из Москвы пятеро суток - и пятеро суток пролежала на второй полке: чтобы не лезли с разговорами, не начали интересоваться, почему она ничего не ест, а то еще принялись бы угощать.
Правда, как-то еще девчонкой она сидела с книгой, а сестра Зинка заорала: "Гляди, какая у тетки шляпа!". Мама бросилась к окну, что и было удовлетворенно (и пророчески) прокомментировано дедушкой Ковальчуком: "Природа навуку одолеваеть". И одолела-таки! Более нежной и заботливой мамы я не мог бы себе пожелать при всей моей неизбывной еврейской ненависти ко всему русскому.
Когда мне распарывали и шнуровали ногу, мама, стоя в головах, твердым голосом читала мне "Леньку Пантелеева" - читала, как по покойнику, который только от этого и переставал орать и брыкаться, разве что на самых ударных местах - когда, например, сверлили кость: чтоб не возник привычный перелом, нужно было стянуть какие-то берцовые проволокой. Требовалась серебряная, но пришлось удовольствоваться нержавейкой.
Для укрепления костности я послушно ел таблетки "глюконат кальция" (Кальция - это было женское имя), вкус которых удалось разобрать только месяца через два (зато после них я часто и с удовольствием закусывал сочным куском мела), и толченую яичную скорлупу. Я впал в детство столь глубочайшее, что без зазрения гордости позволял возить себя в корыте вместо санок, в которые уже не вмещался. Только подруга-гармошка и домашние задания понемногу возвращали мне человеческий облик.
Я уже выбирался из младенчества - сам дошел до хлебного, хоть ногу и ломило какой-то особенной болью, когда мама заметила, что щиколотка моя по вечерам краснеет - как раз под лиловыми глянцевыми шнуровками, прочерченными новым хирургом Каландаришвили (имя, тоже стремительно обращающееся в нарицательное, как все имена в Эдеме).
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79