ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Тогда она спрашивает, что за напиток у него в чаше. Он говорит, что это смертоносный яд. Жена просит его оставить ей часть яда, так как не хочет жить после смерти супруга. И вот он выпил половину чаши, а она допила остальное. Женщина умерла, крича от страшных болей в животе. Когда вскрыли оставленное ею завещание, выяснилось, что единственным своим наследником она назначила мужа. По отмене проскрипций муж вернулся на родину, и тут отец умершей обвинил его в отравлении своей дочери:
– Он единственный из всех осужденных, кого обогатили проскрипции.
– Я любил свою жену. И она меня любила. Нет для меня горшей муки, чем та, от которой я страдаю: я пережил единственного человека, с которым был счастлив.
Аргумент, представленный Альбуцием, отличается точностью англосаксонских судебных протоколов конца XIX века: «Summis fere partibus levis et innoxius umor suspenditur, gravis illa et pestifera pars pondиre suo subsidit» (Почти всегда на поверхности остается легкая и безобидная часть жидкости, тогда как ядовитый осадок, увлекаемый собственной тяжестью, опускается на дно). Альбуций заключает свое повествование словами: «Bibit iste usque ad venenum, uxor venenum» (Он выпил то, что было над ядом, супруга же выпила сам яд).
Он умело использовал фигуры речи. Подробно описывал место действия. Альбуций чрезвычайно обогатил и разнообразил речь латинян. Когда он мучился нерешительностью, когда терзал слух своих близких сомнениями, одолевавшими его в процессе творчества, это неизменно объяснялось его желанием осмыслить следующее: не как повествовать, но о каких вещах повествовать. Он часто говорил о себе самом: «Когда ум мой занят сочинительством, слова осаждают его со всех сторон». Сенека также записал его определение романа: «Это единственное пристанище в мире, гостеприимно открытое всем «sordidis-sima» , иначе говоря, самым непристойным словам, самым вульгарным вещам и самым низменным темам». В Риме словом «sordes» назывались в первую очередь грязные вещи, затем грязные существа, то есть бедняки, и, наконец, грязные одежды, то есть траур (во время которого полагалось не снимать платье, но раздирать его на себе в знак скорби; нельзя было мыться, стричь волосы и ногти на руках и ногах, брить бороду или удалять ее посредством скобления пемзой и подпаливая). О трауре свидетельствовал не столько черный цвет, сколько грязное одеяние, беспорядок в одежде, говоривший о хаосе в смерти, несущей ужас живым. «Splendidissimus erat: idem res dicebat omnium sordidissimas. Nihil putabat esse quod dici in declamatione non posset» (Он был блестящим сочинителем: повествуя о самых низменных вещах, он делал это талантливо. Он считал, что в романе все можно называть своими именами). Отец Сенеки-философа однажды попросил его привести примеры этих «sordidissima». Альбуций ответил: «Et rhinocerotem et latrinas et spongias» (И носороги, и отхожие места, и губки). Позже он добавил к названным «sordidissima» домашних животных, супружеские измены, пищу, смерть близких и сады.
Пятьсот пятьдесят лет тому назад Иоанн Французский, герцог Беррийский, обуреваемый ненавистью к уродцам, взялся коллекционировать часословы, сказавши себе: «А не поискать ли добычи в царстве колдовства?», то есть в местах, весьма близких к тому, что римляне называли «sordidissima» и что они с величайшим усердием изображали на своих мозаичных полах или на стенных фресках (англосаксы называют это «homing»), а именно женщин в бесстыдно задранных туниках перед очагом (отчего видны их нижние губы, багровые и словно распухшие), крошечных человечков, занятых пахотой или обрезанием виноградных лоз.
Рыбаки забрасывают сеть в Орж. Мужчины и полнотелые девы, и те и другие обнаженные, купаются в реке, широко, по-лягушачьи, раздвигая ноги. На первом плане сороки и вороны клюют зерно на набережной Вольтера. Крестьянин колотит палкой по стволу дуба, сбивая желуди на корм свиньям.
С начала времен, покрытых мраком, самым черным, самым непроницаемым мраком, с детства любая сказка, достойная этого имени, подчиняется незыблемому закону, повелевающему включать в обыденную жизнь один-два элемента волшебства – белые камешки, пряник, красную шапочку, леденцы, пудинг, пятна крови числом три, лепешки, капельку раскаленного масла, случайно упавшую на спящего. Вот эти-то вещи Альбуций Сил и называл словом «sordidissima»: черный африканский носорог с буйволовой птицей, усевшейся к нему на спину, едкая вонь отхожих мест и при сем неизбежно принимаемые низменные позы; к этому присовокуплял он еще болотную мяту или уксус. Роман в его глазах уподоблялся ивовой корзине, куда следует складывать любую оставленную втуне или, скорее даже, беспризорную вещь. Эдакое гостеприимное местечко, единственное на свете, где любое явление может обрести имя. Для того, что копится у человека в голове, нет лучшего зеркала, чем роман. В этом отношении поэзии, философии, музыке и живописи до него куда как далеко.
Он боялся, что его лысая голова пострадает от ветра. Испытывал тот же страх, когда лил дождь, когда шел снег, когда палило летнее солнце. Он редко покидал Рим. Если и выходил из дома, то всегда шагал торопливо, чуть ли не вприпрыжку, в своей белой широкополой шляпе с развевающимися тесемками. Он дрожал при мысли, что его могут принять за «scholasticus» (школьного преподавателя риторики), хотя даже шляпа противоречила этому статусу. Он полагал, что, вульгаризируя свой стиль, он усиливает его воздействие на публику. Одному из друзей он сказал: «Не подходи к моей записи слишком близко. От нее воняет дерьмом». Он сетовал на то, что его осаждают вульгарные слова (sordida verba), но что он вынужден произносить их.
Глава пятая

АЛЕСИЯ
ALESIA
Ребенком я часто спускался на станцию метро «Алезья». Мне было невдомек, что я ступал по рыхлой, незамощенной земле древнего города Алесии, между крепостными стенами галлов и осадными рвами Цезаря. Такая же граница пролегала и перед укреплениями Ла-Рошели, лежавшей у ног Ришелье. Малые дети, как личинки, ели землю, набирая ее в ладони. Это были скопища живых скелетов, едва шевелившихся на узком пространстве, разделявшем позиции воюющих сторон. Я замешивался в эти толпы умирающих детей, бродил возле женщин, чуть слышно проклинавших жестокую судьбу. Старики безмолвно испускали дух и оставались лежать с открытыми ртами. Я садился в лифт с застекленными стенками. Передо мной отворялась дверь в квартиру бабушки. И я попадал в общество ученых мужей или шарлатанов. Здесь бывали Эмиль Бенвенист, Верден-Луи Сольнье, – я здоровался с ними, но почтительно обходил Рене Этьембля или Альбера Доза. Мой дед-грамматист, всеми уважаемый и саркастичный старик в пурпурной домашней куртке, уделял внимание лишь формальной стороне всего, что произносилось. Человеческая речь, по его мнению, никогда не имела смысла. Он пожимал плечами. Говорил: «И чего блеют!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42