Да и перед Клавой стыдно... А что там стыдно? Пускай не лезет куда не следует. А то всюду она свой нос сует».
И хотя он понимал: то, что произошло в бане (а на самом деле так там ничего и не произошло), случилось как-то неожиданно, невольно, словно в бреду, но все же на душе у него было скверно.
Около самой фуры его догнал Кузьмей.
— Дядька Степа, дядька Степа, а я вас ищу.
— Зачем?
— Хочу вашу карточку вам отдать. Я ее в предбаннике нашел. Вы, видимо, как раздевались в бане, потеряли ее... Она немного намокла...
Вересовский взял снимок, машинально засунул его в карман, застегнул на пуговицу и ласково погладил Кузьмея по светлым волосам:
— Спасибо, сынок.
— А на снимке какой-то хлопчик смеется,— сказал Кузьмей, чтоб похвалиться, что разглядывал карточку.
— Это Данилка, твой брат,— объяснил ему капитан. И потом, как будто что-то вспомнив, заговорил быстрее:
— А знаешь, давай мы вместе с тобой самолет сделаем. Я тебе буду показывать, а ты будешь строгать: мне ведь одной рукой тяжело. Сделаем, а когда приедем в наши Хорошевичи, подарим его Данилке: мы вот с Кузьмеем построили...
10
Кобыла даже не смотрела на траву, она беспокоилась, то ходила, то вдруг останавливалась на месте, то ложилась, то вставала, подозрительно оглядываясь на свой живот.
Возле нее суетилась Лисавета, и Шкред, который сразу из бани пришел сюда и мигом смекнул, что с кобылой, улыбнулся женщине:
— Ты бы так сразу и сказала, что Ляльке плохо. А то кричит: «Кобыле худо, кобыле худо», а какой — не говорит. Вересовского напугала, да и я уже черт знает что подумал.
— Ей-бо, видимо, объелась,— все еще суетилась Лисавета.
— Сама ты, девка, объелась. Оно и видно, давно уж не рожала, потому и ерунду говоришь.
— А при чем тут, Анисим, я и мои роды?
Шкред молча подошел к кобыле, посмотрел на вымя — на сосках уже появились смоляные капли. Само вымя было большое, набухшее молоком.
— А при том, Лисавета, что наша Лялька сейчас жеребиться будет. Ты же сама баба, могла бы про это и без меня догадаться. А она — объелась, объелась...
— А и правда, наверное, будет,— быстро согласилась с ним Лисавета и обрадовалась, что наконец поняла Ляль-кину болезнь.
На глазах темнело — к осени день быстрее переходит в ночь, будто обходя серый вечер, который обычно летом долго блуждает над землей даже и после захода солнца.
Шкред давно видел, что Лялька жеребая, а поэтому и удивился, что Лисавета об этом даже и не догадывалась.
— Жеребую кобылу,— разъяснял он,— легко узнать по тому, что дыхание ее учащается: на двоих, понятно, кислороду надо больше, чем на одну. Она становится более осторожной в движениях и быстро утомляется. А сами признаки жеребости появляются уже на пятом-шестом месяце. Тогда утром, после водопоя, в правом боку живота, снизу,— Шкред показал это на своем животе,— можно нащупать зародыш. За четыре-пять недель до жеребения — особенно у старых кобыл — обвисает поясница. Разве не видишь, как обвисла?
— Теперь вижу.
Покрутившись возле своей повозки и убедившись, что Шкреда там еще нет, пришла сюда и Матюжница.
Они с Лисаветой суетились, стараясь помочь Ляльке. «Хотя как ты бабе поможешь в этом нелегком бабском деле?» — отгонял их от роженицы Шкред. Но женщины все равно гладили кобылу, говорили ей ласковые слова — будто она их слушала и могла понять.
Жеребенок шел правильно—передними ногами вперед, положив на них голову. Как только вышла головка, Шкред, не дожидаясь, когда жеребенок освободится полностью, нарвал травы и вытер ему рот, ноздри.
— Пускай дышит.
— Не был бы тот витинар,— похвалила его Лисавета.— Ей-бо, все он, черт, знает.
Лялька тужилась, стараясь быстрее освободиться от плода, но жеребенок шел очень медленно. Тогда Шкред взялся обеими руками за ножки — не за копыта, а немного повыше — и легонько тянул их на себя, стараясь попадать в ритм схваток.
— Жеребую кобылу надо беречь,— вытирая руки о траву, говорил Шкред, и Вересовскому, который после происшествия в бане пришел сюда и тихо наблюдал за всем этим, было несколько странновато слушать, что его заместитель говорит о конях и коровах, словно отвечает на экзамене, вспоминая написанное в учебниках по ветеринарии.— Для жеребых упряжь надо подбирать мягкую, легкую. Надо смотреть, чтобы шлеи нигде не были связаны — узлы ведь трут, а все, что трет, нервирует ее. А кобыла пугливой тогда становится — не дай ты бог. Мы в жатку никогда жеребых не запрягали: та крыльями машет, а они тогда бросаются от этих крыльев во все стороны...
Жеребенок был длинноногий, большеголовый, узкогрудый — на него смешно было смотреть, таким он казался нескладным. Вересовский будто сам себе заметил:
— Смотри, какой щуплый. А пуда с три, наверно, будет. Наблюдая, как жеребенок водит по траве мордочкой,
Шкред согласился:
— Да, не меньше. Так и носит ведь его кобыла почти год. Это же не какая-нибудь там крольчиха: и месяца не поносила, а уже на тебе, выкинула граммов с пятьдесят...
Лисавета попыталась было взять жеребеночка на руки, но Шкред не позволил:
— Погоди, не спеши. Надо, чтобы его вначале матка облизала. Оближет—значит, признает: свой.
— Ну хорошо, пускай оближет, а тогда я его к себе в фуру возьму.
— И этого не делай,— заперечил ей Шкред.— Испортишь коня.
Лисавета смотрела на него и не понимала — почему испортит? Шкред помолчал, а потом объяснил:
— Он ведь в твоей фуре век сидеть не будет. Пусть привыкает к ветру. Ему же на ветру жить. А ты беги в баню, а то и помыться не успеешь. Одна, видимо, и осталась...
— Нет, там еще Веслава моется. Она поздно вернулась: полуденное молоко в детский дом отвозила.
Кобыла немного полежала, потом повернула голову, увидела жеребенка, достала его языком и начала лизать — осторожно, заботливо, ласково.
— Ну, теперь пойдем,— сказал Шкред.— Теперь нам тут уже нечего делать. Где-то через часок он и сам, без нас, побежит.
Кончался день. И начиналась первая, незнакомая еще этому жеребенку, ночь.
11
Дороги, дороги, дороги...
Сколько вас, мощеных и шоссейных, булыжных и проселочных, насыпных и мокрых, запрудных, прошли они за это время вместе с табуном! Уже примелькались и стали привычными пейзажи вокруг них, уже привыкли все к пыли, которая, поднятая тысячами ног, всегда висит над дорогой, там, где они идут, уже сносилась обувь, в которой отправлялись в путь (августовских рос не выдерживают даже кирзовые сапоги), и теперь кто как может спасает ее: кто подшивает, кто просто связывает проволокой, лишь бы дойти— днем можно и босиком, но вот на ночь обязательно надо обуваться, потому что ночи в конце августа уже холодноватые.
И всюду, вдоль стен белорусских дорог,— страшное наследие только что отгремевшей здесь войны, неизлечимые раны, следы неутешного народного горя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
И хотя он понимал: то, что произошло в бане (а на самом деле так там ничего и не произошло), случилось как-то неожиданно, невольно, словно в бреду, но все же на душе у него было скверно.
Около самой фуры его догнал Кузьмей.
— Дядька Степа, дядька Степа, а я вас ищу.
— Зачем?
— Хочу вашу карточку вам отдать. Я ее в предбаннике нашел. Вы, видимо, как раздевались в бане, потеряли ее... Она немного намокла...
Вересовский взял снимок, машинально засунул его в карман, застегнул на пуговицу и ласково погладил Кузьмея по светлым волосам:
— Спасибо, сынок.
— А на снимке какой-то хлопчик смеется,— сказал Кузьмей, чтоб похвалиться, что разглядывал карточку.
— Это Данилка, твой брат,— объяснил ему капитан. И потом, как будто что-то вспомнив, заговорил быстрее:
— А знаешь, давай мы вместе с тобой самолет сделаем. Я тебе буду показывать, а ты будешь строгать: мне ведь одной рукой тяжело. Сделаем, а когда приедем в наши Хорошевичи, подарим его Данилке: мы вот с Кузьмеем построили...
10
Кобыла даже не смотрела на траву, она беспокоилась, то ходила, то вдруг останавливалась на месте, то ложилась, то вставала, подозрительно оглядываясь на свой живот.
Возле нее суетилась Лисавета, и Шкред, который сразу из бани пришел сюда и мигом смекнул, что с кобылой, улыбнулся женщине:
— Ты бы так сразу и сказала, что Ляльке плохо. А то кричит: «Кобыле худо, кобыле худо», а какой — не говорит. Вересовского напугала, да и я уже черт знает что подумал.
— Ей-бо, видимо, объелась,— все еще суетилась Лисавета.
— Сама ты, девка, объелась. Оно и видно, давно уж не рожала, потому и ерунду говоришь.
— А при чем тут, Анисим, я и мои роды?
Шкред молча подошел к кобыле, посмотрел на вымя — на сосках уже появились смоляные капли. Само вымя было большое, набухшее молоком.
— А при том, Лисавета, что наша Лялька сейчас жеребиться будет. Ты же сама баба, могла бы про это и без меня догадаться. А она — объелась, объелась...
— А и правда, наверное, будет,— быстро согласилась с ним Лисавета и обрадовалась, что наконец поняла Ляль-кину болезнь.
На глазах темнело — к осени день быстрее переходит в ночь, будто обходя серый вечер, который обычно летом долго блуждает над землей даже и после захода солнца.
Шкред давно видел, что Лялька жеребая, а поэтому и удивился, что Лисавета об этом даже и не догадывалась.
— Жеребую кобылу,— разъяснял он,— легко узнать по тому, что дыхание ее учащается: на двоих, понятно, кислороду надо больше, чем на одну. Она становится более осторожной в движениях и быстро утомляется. А сами признаки жеребости появляются уже на пятом-шестом месяце. Тогда утром, после водопоя, в правом боку живота, снизу,— Шкред показал это на своем животе,— можно нащупать зародыш. За четыре-пять недель до жеребения — особенно у старых кобыл — обвисает поясница. Разве не видишь, как обвисла?
— Теперь вижу.
Покрутившись возле своей повозки и убедившись, что Шкреда там еще нет, пришла сюда и Матюжница.
Они с Лисаветой суетились, стараясь помочь Ляльке. «Хотя как ты бабе поможешь в этом нелегком бабском деле?» — отгонял их от роженицы Шкред. Но женщины все равно гладили кобылу, говорили ей ласковые слова — будто она их слушала и могла понять.
Жеребенок шел правильно—передними ногами вперед, положив на них голову. Как только вышла головка, Шкред, не дожидаясь, когда жеребенок освободится полностью, нарвал травы и вытер ему рот, ноздри.
— Пускай дышит.
— Не был бы тот витинар,— похвалила его Лисавета.— Ей-бо, все он, черт, знает.
Лялька тужилась, стараясь быстрее освободиться от плода, но жеребенок шел очень медленно. Тогда Шкред взялся обеими руками за ножки — не за копыта, а немного повыше — и легонько тянул их на себя, стараясь попадать в ритм схваток.
— Жеребую кобылу надо беречь,— вытирая руки о траву, говорил Шкред, и Вересовскому, который после происшествия в бане пришел сюда и тихо наблюдал за всем этим, было несколько странновато слушать, что его заместитель говорит о конях и коровах, словно отвечает на экзамене, вспоминая написанное в учебниках по ветеринарии.— Для жеребых упряжь надо подбирать мягкую, легкую. Надо смотреть, чтобы шлеи нигде не были связаны — узлы ведь трут, а все, что трет, нервирует ее. А кобыла пугливой тогда становится — не дай ты бог. Мы в жатку никогда жеребых не запрягали: та крыльями машет, а они тогда бросаются от этих крыльев во все стороны...
Жеребенок был длинноногий, большеголовый, узкогрудый — на него смешно было смотреть, таким он казался нескладным. Вересовский будто сам себе заметил:
— Смотри, какой щуплый. А пуда с три, наверно, будет. Наблюдая, как жеребенок водит по траве мордочкой,
Шкред согласился:
— Да, не меньше. Так и носит ведь его кобыла почти год. Это же не какая-нибудь там крольчиха: и месяца не поносила, а уже на тебе, выкинула граммов с пятьдесят...
Лисавета попыталась было взять жеребеночка на руки, но Шкред не позволил:
— Погоди, не спеши. Надо, чтобы его вначале матка облизала. Оближет—значит, признает: свой.
— Ну хорошо, пускай оближет, а тогда я его к себе в фуру возьму.
— И этого не делай,— заперечил ей Шкред.— Испортишь коня.
Лисавета смотрела на него и не понимала — почему испортит? Шкред помолчал, а потом объяснил:
— Он ведь в твоей фуре век сидеть не будет. Пусть привыкает к ветру. Ему же на ветру жить. А ты беги в баню, а то и помыться не успеешь. Одна, видимо, и осталась...
— Нет, там еще Веслава моется. Она поздно вернулась: полуденное молоко в детский дом отвозила.
Кобыла немного полежала, потом повернула голову, увидела жеребенка, достала его языком и начала лизать — осторожно, заботливо, ласково.
— Ну, теперь пойдем,— сказал Шкред.— Теперь нам тут уже нечего делать. Где-то через часок он и сам, без нас, побежит.
Кончался день. И начиналась первая, незнакомая еще этому жеребенку, ночь.
11
Дороги, дороги, дороги...
Сколько вас, мощеных и шоссейных, булыжных и проселочных, насыпных и мокрых, запрудных, прошли они за это время вместе с табуном! Уже примелькались и стали привычными пейзажи вокруг них, уже привыкли все к пыли, которая, поднятая тысячами ног, всегда висит над дорогой, там, где они идут, уже сносилась обувь, в которой отправлялись в путь (августовских рос не выдерживают даже кирзовые сапоги), и теперь кто как может спасает ее: кто подшивает, кто просто связывает проволокой, лишь бы дойти— днем можно и босиком, но вот на ночь обязательно надо обуваться, потому что ночи в конце августа уже холодноватые.
И всюду, вдоль стен белорусских дорог,— страшное наследие только что отгремевшей здесь войны, неизлечимые раны, следы неутешного народного горя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38