ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– На радость… на радость… – сказала она с детским счастьем в глазах. – Святая ты, бабушка, на радость… посади, посади – золотая грушня вырастет…
Внезапно наклонившись, Феклуша поцеловала бабку Авдотью в плечо и побежала прочь, только замелькали ее сухие, легкие ноги в разношенных калошах; бабка Авдотья запоздало перекрестилась. Остальные заинтересованно, не зная, что и сказать, рассматривали оставленную Феклушей тряпицу.
– Покажи, что там, – не выдержала вконец Салтычиха, и, когда бабка Авдотья размотала тряпки, все увидели засохшую корку хлеба и горсть арбузных семечек и переглянулись.
– Господи помилуй, – сказала бабка Авдотья, задумываясь и не слушая различных толкований кругом. – Что с нее спрашивать – блаженная и есть.
– Хлеб – завсегда к хорошему, – Салтычиха замотала тряпицу. – Ты его в новой хате на божницу за икону божьей матери положи, добрый знак от Феклуши.
– Побегу я, – заторопилась бабка Авдотья, невольно подчеркивая, что сегодня она неровня своим подругам, что они только праздные соглядатаи, а она – хозяйка и непременно соучастник всему, что творится. – Надо мужикам сказать, завалину бы не обнизили, подпол промерзать станет
Ей ничего не ответили, и она пошла, необычно прямо держа длинную спину.
– И день-то, как стеклышко, на диво, – вздохнула Салтычиха, словно этот ясный день и солнце, уже повернувшее с полнеба, были чем-то ей неприятны.
13
В то время, когда людей на толоке пробирал уже седьмой пот, в просторной избе Козева из распахнутых дверей валил сытый дух, раскрасневшиеся, распаренные бабы готовили большой обед для толоки, да и в двух избах по соседству целый день дымили печи, пекли пироги с горохом и яблоками, в двухведерных чугунах, еле пролезавших в устья печей, томились жирные щи и разные каши. Козев с помощью ребятни сразу после полудня стал сносить в свою избу столы и лавки от соседей, собирать посуду, людей ожидалось человек пятьдесят, и жена Козева Пелагея Евстафьевна все суетилась и ахала, что ни места, ни еды на всех не хватит, и Козев, мужик вообще молчаливый и неразговорчивый, кивал ей, бормотал, что хватит, еще и останется, и шел по своим делам дальше. Но уже часа в три, когда Пелагея Евстафьевна сказала, что Ефросинья чего-то не в себе, зашел бы он к ней, Козев остановился.
– Чего там? – спросил он.
– Заглянула я, а она уронилась на стол, плечи трясутся, Не стала я подходить, Гриш…
– А ты бы подошла.
– Сам сходи, боязно мне за нее – с самого утра сама не своя. То смеяться примется, то слова не добьешься, студень разбирала, глядеть-то на нее больно. Так всю и дергает.
– Дергает! Дергает! Эка слабая баба пошла! – с тем же неудовольствием в голосе сказал Козев и пошел на вторую половину своей избы, где Ефросинья в это время, вывалив в деревянное корыто вареное мясо, укладывала его на противни, чтобы слегка обжарить с луком. От корыта шел сытый пар, и Козев, подойдя, отщипнул кусочек мяса, положил в рот и стал жевать; он как-то сразу вспомнил, что с самого утра ничего не ел. Ефросинья молча продолжала свое дело, и Козев, повертевшись вокруг нее, поправил сдвинутые в ряд столы, лавки, заглянул в дышавшую жаром печь, где алела гора углей. Ефросинья, чувствуя, что топчется он возле нее не зря, стала двигаться медленнее, настороженнее; она хоть и плакала перед этим, свалившись грудью на стол, но успела заметить, как в избу заглядывала Пелагея Евстафьевна, и теперь, прислушиваясь к медленным и тяжелым шагам Козева, опять разволновалась и еле сдерживала судорожные всхлипы, застрявшие в горле; из всех своих родственников она выделяла именно Козева и была настроена к нему всегда с теплотой и сердечностью. Между ними установились свои, особые отношения, и, видя друг друга, они всякий раз обменивались не просто словами, между ними сразу же возникала незаметная для посторонних, но хорошо понятная им, теплая и сердечная связь; они понимали и чувствовали друг друга как люди одной судьбы и одного настроя, и Козев часто думал, что вот хороша была бы для него жена, будь он моложе и встреться она ему в свой срок; но теперь в нем говорила привязанность отца к дочери с не слишком-то счастливой судьбой. И поэтому, когда Козев вошел в избу и стал ходить, Ефросинья все поняла и почувствовала; и оттого она опять не выдержала и заплакала, обсыпая куски мяса мелко нарезанным луком, но тотчас подняла голову.
– Лук-то глаза выел, проклятый, – сказала Ефросинья, силясь успокоиться, отвернулась, и Козев понял ее.
– Зато изба новая, – сказал он. – Аленка пробегала куда-то, крикнула, что почти все готово, гляди, через часок-другой кончат. Просторно будет тебе, весело.
– Ах, господи, на кой они черт мне, хоромы, теперь! – вырвалось у Ефросиньи, и лицо ее сделалось напряженным. – Коль доли нет, так ничего уже и не надо.
– А ты терпи! – строго повысил голос Козев. – У тебя дети подрастают, им в люди выходить надо. И на Захара не серчай больно, таким он уродился. Словно и не дерюгинского роду, все с шумом норовит да с грохотом, а ведь не скажешь, что и умом обидели. Какая-то в нем боль свербит, вот что.
– Какая там боль, какая боль! Кобель – и вся боль. Ни от матери, ни от детей стыда нет. Аким Поливанов пришел рамы вделывать – да тут бы другой на Захаровом месте как-нибудь отослал бы назад тихонько, народу ему другого в селе мало, что ли? И тот, старый кулачище, тоже без господа в душе, взял и приперся, а зачем?
– Ты ладно, ладно, Фрося, – остановил ее Козев. – Жизнь, она вся вперемешку. Аким – плотник первой руки на все село, хоть рамы намертво посадит. Вот у тебя самой дочка на выросте, ты и угадай, какой она может крендель отмочить?
Ефросинья швырком, с сердцем пошуровала уголья в печи, затем вдвинула в нее противни с мясом и закрыла заслонкой.
– Я ей все косы бесстыжие выдеру, ежели что такое, – сказала она со злой непримиримостью. – Я ее из конца в конец через село за волосья потащу людно…
– Эх, Фрося, Фрося, от своей бабьей боли говоришь, прикидываешь. Не потащишь, косы целыми останутся. Вот что я тебе скажу, мне грешить языком нечего, за пятый десяток, думал много на своем веку, мудрствования разные читал. Скажу тебе, Фрося, одно: в человеке завсегда тайна сидит, от этой невыносимости ему и жить интересно, так и с Захаром… Мужик-то и есть мужик, Фрося, вот Захар твой и споткнулся. И все-таки он лучше многих нас, свету от него с избытком, от Захара-то. Ты меня понимаешь?
Она слушала внимательно, но ничего не ответила; пришли бабы собирать столы. Ефросинья увидела Аленку и окинула ее неожиданно чужим, холодным взглядом.
– Ты чего, мам? – спросила та, острогрудая, не совсем еще складная в свои неполные тринадцать лет, но уже в той первой яркости, когда дух занимается от нее, затаенно и стремительно рвущейся к свету жизни;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215 216 217 218 219 220 221 222 223 224 225 226 227 228 229 230 231 232 233 234 235 236 237 238 239 240 241 242 243 244 245 246 247 248 249 250 251 252 253 254 255 256 257