ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

величайшие моральные законы, так же, как и законы циркуляции крови или почечного выделения, немногим будут различаться сообразно интеллектуальному достоинству индивидов.). Не качество языка, — без которого, по мнению теоретиков, можно и обойтись, поскольку оно не представляет значимой интеллектуальной ценности, — поклонникам этих теоретиков нужна ценность произведения, выраженная понятно, распознаваемая легко, ибо они не могут вывести ее из красоты образа. От этого писатели и впадают в соблазн писать интеллектуальные произведения. Как это непорядочно. Сочинения с теориями подобны предмету, на котором оставили ценник. К тому же, последний указывает на цену, а логическая трескотня в книге, напротив, играет на понижение. Они пускаются в рассуждения, то есть отвлекаются, всякий раз, когда у них не хватает сил, чтобы провести впечатление по всем его последовательным состояниям, чтобы оно дошло до фиксации и выражения. Выражение реальности заключено, как я теперь понял, не в проявлении темы, но в глубине, где сама тема не много значит, в стуке ложки о тарелку, накрахмаленной жесткости салфетки, — более способствовавших моему духовному обновлению, чем всевозможные гуманитарные, патриотические, интернациональные и метафизические разговоры. «Хватит стиля, — слышал я тогда и такое, — хватит литературы: дайте жизни!» Можно представить, сколько простых построений, вроде теорий г-на де Норпуа о «флейтистах», вновь расцвело за время войны. Ибо те, кто лишен художественного чувства, то есть покорности внутренней реальности, обладают способностью рассуждать об искусстве до потери пульса. Если же они, сверх того, дипломаты и финансисты, задействованные в «реалиях» нашего времени, они с охотой верят, что литература — это своего рода игра ума, и в будущем она все более и более будет выходить из употребления. Иным угодно, чтобы роман был своего рода кинематографическим дефиле вещей. Эта концепция абсурдна. Ничто не удалено от восприятия действительности более, чем подобная кинематографическая точка зрения.
Я зашел в библиотеку и вспомнил, что рассказывали о ней Гонкуры — какие прекрасные редкие издания здесь хранятся, — и решил, что раз уж я попал сюда, надо их посмотреть. И, не оставляя нити рассуждения, я один за другим вытаскивал восхитительные томы, не слишком, впрочем, задерживая на них внимание, пока в рассеянности не раскрыл один из них, Франсуа ле Шампи Жорж Санд; меня несколько неприятно поразило, словно бы испытанное ощущение было слишком несогласно с теперешними моими мыслями; и тут к моему горлу подступил комок, я понял, как оно было им близко. Так, когда в комнате умершего служащие похоронного бюро готовятся к выносу тела, и сын человека, уже отдавшего родине свой долг, жмет руку последним соболезнующим друзьям, если под окнами прозвучат фанфары, он возмутится и подумает, что это какая-то шутка, оскорбительная его горю. Но если до этого он еще крепился, то теперь ему сложно сдержать слезы; он только что понял, что это звуки военного оркестра, который разделяет его траур и воздает почести праху его отца. Так я почувствовал, сколь согласно с моими мыслями было это скорбное впечатление, вызванное во мне названием книги в библиотеке принца де Германта; это название навело меня когда-то на мысль, что благодаря литературе нам открывается чудесный мир, которого я больше не находил. И, тем не менее, это была довольно заурядная книга, это была Франсуа ле Шампи. Но для меня это имя, как и имя Германтов, отличалось от имен, которые я узнал позже. Название напомнило мне о чем-то необъяснимом, как тогда казалось мне, в сюжете Франсуа ле Шампи, когда эту книгу мне читала мама (так в имени Германтов, если я долго не встречался с ними, начинало слышаться что-то феодальное, а во Франсуа ле Шампи я находил что-то от сущности романа), на мгновение подменив собой общее устойчивое представление о беррийских романах Жорж Санд. На каком-нибудь ужине, где мысли всегда скользят по поверхности, я бы, наверное, мог говорить о Франсуа ле Шампи и Германтах, словно в том и другом не было ничего комбрейского. Но наедине с собой, как в эту минуту, я погружался намного глубже. Мысль о том, что та или иная особа, с которой я познакомился в свете, была кузиной г-жи де Германт, то есть кузиной персонажа волшебного фонаря, в эти минуты казалось мне непостижимой, и подобным образом прочитанные мною прекраснейшие книги — я не могу сказать, что они лучше, хотя, тем не менее, так оно и было, — уподоблялись мною этой несравненной Франсуа ле Шампи. Это было очень старое впечатление, там нежно смешались детские и семейные воспоминания; и я не смог узнать его тотчас. В первую минуту я с гневом спрашивал себя, кто этот чужак, только что причинивший мне боль. Этим чужаком был я, это было дитя, которым я был тогда, и книга только что воскресила его во мне, ибо она только это дитя и знала, это его она сразу позвала, — она хотела, чтобы на нее смотрели его глазами, чтобы ее любили его сердцем, она могла говорить только с ним. И потому эта книга, которую мама читала мне вслух в Комбре почти до утра, была для меня исполнена того же очарования, что и та ночь. Само собой, «перо» Жорж Санд, используя выражение Бришо, любившего говорить о какой-нибудь книге, что она написана «бойким пером», теперь не казалось мне, как — давным-давно — моей маме, пока она, шаг за шагом, не сообразовала свои литературные вкусы с моими, пером волшебным. Но, сам того не желая, я наэлектризовал его, как частенько в забаву школьники, и вот уже тысячи комбрейских пустяков, о которых я давно уже и думать забыл, выскочили с легкостью, сами по себе, и гуськом покатились цепляться к намагниченному кончику в волнующей и бесконечной цепи воспоминаний.
Некоторые умы, склонные к чудесам, с охотой верят, что предметы хранят в себе взгляды, устремлявшиеся к ним, что памятники и картины являются нам под чувственной вуалью, сотканной им на протяжении многих веков любовью, созерцанием тысяч восхищенных глаз. И эта химера была бы истиной, если бы они перенесли ее в сферу единственной для каждого реальности, в сферу собственного чувства. В этом смысле (и только в этом — он, кстати, куда значимей), вещь, на которую мы смотрели когда-то, при новой встрече вернет нам с оставленным на ней взглядом все образы, в то время полнившие наше зрение. Дело в том, что вещи — книга под такой же, как и другие, красной обложкой, — коль скоро они восприняты нами, в душе претворяются в нечто нематериальное, и они теперь состоят из того же вещества, что и наши занятия, наши чувства того времени, они, по крайней мере, нерасторжимо растворены в них. Имя, некогда прочитанное в книге, сохранит между своими слогами и быстрый ветер, и солнце, сверкавшее, когда мы ее читали.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114