ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Большое спасибо за письма, они меня в госпитале вот как поддерживают. Плечо заживает, не беспокойтесь, это я Вам уже недавно писал. А вдогонку пишу потому, что у меня для всех вас новость.
Проснулся нынче и ушам не верю, кто-то в палате поет:
Скворец – в скворешнике,
Орех – в орешнике,
А мы живем теперь
В своей Черешенке!
Меня словно подкинуло. Эй, кричу, кто тут черешенский? А он тоже глаза вытаращил. «Левка!» – кричит. Словом, Борис Тамарин. Ничуть не изменился. Какой пришел тогда с письмом от Антона Семеновича – помните? – такой и теперь.
Вы, верно, думаете, что он и правда в Москве у тетки остался, когда наш дом эвакуировали. А он, черт такой, все эта придумал, чтобы удрать на фронт. Надеялся от Семена Афанасьевича не отстать: С. А. ему про фронт и думать не велел, а он все-таки сделал по-своему. Лихой парень, даже партизанил. Ранение у него легкое, скоро опять будет воевать.
Ну, удивил я Вас? То-то!
Борька – первый, кого я из наших встретил. Хорошо, а то я так по своим соскучился!
Лючия Ринальдовна, а если женюсь, пойдете ко мне жить?
Всем от меня большой привет, а Вас целую.
Ваш Лев Литвиненко.
* * *
– Что мне делать с Зикуновым? – спросила я.
– Любить, – ответил Владимир Михайлович.
Любить… Вот, может, потому я и не нахожу ключа к Зикунову, что не люблю его. Я постоянно казню себя за эту нелюбовь. Я знаю, что не вправе не любить. Не любя, ничего не добьешься. Когда-то я попрекала Сеню, что он не со всеми ребятами одинаков, а сама… Но как скажешь себе: люби! И скажешь, да что толку…
Я много думаю о нем. Пожалуй, даже больше, чем о других. Когда смотрю на это бледное, в кулачок личико, на бледные, молчаливые губы, похожие на прорезь в копилке, когда встречаюсь с невеселым, тотчас ускользающим взглядом, мне и тревожно, и жалко мальчишку. Но жалеть – совсем, совсем не то, что любить. И часто я ловлю себя на мысли: эх, отыскались бы его родные… Взяли бы его от нас, что ли! В этой мысли я никому не признаюсь. Но с собой что же лукавить…
Он живет своей, неизвестной мне жизнью. Он постоянно чем-то занят. Сделав уроки, неслышно ходит среди, ребят, от одного к другому – заглянет в тетрадку, перевернет страницу учебника. «Чего тебе?» – спросят его. Он отойдет, не ответив. Он ни с кем не дружит. Ни разу я не видела, чтоб он горячился, спорил. Говорил негромко, полушепотом.
Когда к нам приехали ленинградцы, я приметила: Зикунов вот так же подойдет то к одному, то к другому и все о чем-то шепчет. Чаще, чем с другими, он говорил с Гришей Лебедевым. Гриша – угрюмый, нелюдимый. Глядя на него, я вспоминала Тёмины слова: «Один мальчик… неважно, кто… просто один мальчик должен был делить хлеб и себе взял больше, и Сереже дал больше, а другим меньше…» Теперь я не сомневаюсь: Тёма говорил о Грише.
Гриша, видно, сильнее других измучен голодом, тяжелее переносил его. Он глух, равнодушен ко всему, кроме еды. Ребята отводят глаза, когда он садится за стол. Стыдясь и мучаясь, он не может сдержать себя и ест торопливо и словно бы воровато, будто страшится, что у него отнимут. Не спрашивая, ему подливают по второму и третьему разу суп, накладывают побольше каши. Ленинградцам полагается двойная порция хлеба – и трудно видеть, как Гриша сгребает свой кусок и сует в карман, чтоб немного погодя съесть где-нибудь в углу.
– Что связывает его с Зикуновым? Не могу понять, – сказала я однажды Андрею.
– А я, кажется, понимаю. Не ручаюсь. Но почти уверен, что понимаю.
Вскоре после этого разговора я поднялась наверх, в свою каморку, и застала там Андрея и Велехова. Велехов стоял, чуть подавшись вперед, вот-вот прыгнет, и голос у него был хриплый, злой:
– …а я ему кто – батька? Мамка? Или, может, нянька.
– Уж не знаю, кем ты ему там приходишься, – сухо ответил Андрей. – А все же пускай Зикунов оставит Лебедева покое. Иди.
Велехов круто повернулся и, не поглядев на меня, вышел.
– Что случилось? – спросила я Андрея.
– Не сердитесь, Галина Константиновна, что я стал говорить с ним, не сказав вам. Я хотел увериться.
– И что же?
– Все очень просто. Зикунов подкармливает Лебедева и обирает его.
– Нет?! Вот бы никогда… никогда бы в голову не пришло.
– И не должно это приходить вам в голову. Я – другое дело. Я на своем веку всякого повидал, да и сам был хорош.
Когда ребята собрались к ужину, в столовую вошел Андрей.
– Тёма, – спросил он, – где твой кавказский пояс? Тёма встал, но ничего не ответил.
– Гриша Лебедев, помнишь, ты показывал мамин серебряный карандашик? Где он у тебя?
Гриша тоже встал и тоже, как Сараджев, не ответил.
– Зикунов, – сказал Андрей, – поди и принеси все, что ты выменял у ленинградцев на хлеб и на сахар.
Кто-то из девочек охнул, потом все замерло. Зикунов молча поднялся и пошел к двери. В столовой стояла гробовая тишина, и мы слышали, как Зикунов поднимался по лестнице, как протяжно заскрипела дверь спальни. Шли долгие минуты. И снова послышались медленные, опасливые шаги – он спускался по лестнице. Со ступеньки на ступеньку, со ступеньки на ступеньку…
Он вошел в столовую. Я не могла отвести глаз от его лица. Оно было такое же, как всегда, – тусклое, бесцветное, и ни стыда на нем, ни злобы – только обычная замкнутость и покорность. Он подошел к Андрею и протянул ему потертый узкий поясок с серебряными бляшками.
– Не мне. Ему отдай, – сказал Андрей.
Зикунов шагнул было к Тёме.
– Погоди, а Гришин карандаш? – напомнил Андрей.
Зикунов разжал левую руку. Карандаш был стиснут в потном кулаке.
– Ну, а все остальное где?
Зикунов низко опустил голову. Постоял. И как был, держа в руке карандаш и кавказский поясок, снова двинулся к двери. И снова мы слушали его шаги. На этот раз он поднимался по лестнице еще тише, еще медленней и в спальне пробыл еще дольше. Наверно, он хотел бы вовсе не возвращаться. Но вернуться пришлось.
Теперь в руках у него был еще и узелок. Он протянул узелок мне. Я отвернулась. Я не в силах была притронуться к этой подлой добыче. Ох, глаза бы мои не глядели! Как его полюбишь, такого?
Зикунов вздохнул и подал узелок, пояс и карандаш Андрею. Все в той же гнетущей тишине Андрей развязал белый в черную горошину платок.
Чего только не было в этом узелке! Порыжелый кожаный кошелек… чернильница-непроливайка… застиранный кружевной воротничок… вышитая салфеточка… шерстяные носки… варежки… вырезанный из дерева конь величиной с мизинец… наперсток… Много ли можно было взять с собой в далекий, неведомый путь через Ладогу? И все-таки каждый унес из дому памятное, любимое или случайное – но из дома, из дом: мамино… бабушкино… свое… домашнее, с чем не под силу было расстаться. И вот – у нас, в нашем доме, – все это отдано за кусок сахару, за ломоть хлеба.
– Пояс уже не мой… он Зикунова! – вдруг крикнул Тёма.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81