ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Когда в центре внимания была не она, Лили не отличалась так-том. Как-то раз она принесла ко мне домой огромное чучело павлина, якобы убитого легендарным графом Уориком. Гибель такой птицы, заявила она, считается дурным предзнаменованием. «Люди есть люди, – добавила она. – Они готовы поверить чему угодно». Я посмотрел на нее с ужасом и выкинул павлина в окно, к немалому изумлению прохожих. Это, может быть, был единственный эпизод нашей дружбы, когда мы с Лили вполне друг друга поняли. Впрочем, «Верой», как мне теперь ясно, она пренебрегла совершенно справедливо: ее слушать только глухому. Мне стыдно вспоминать об этой пьесе. Поэзия в ней есть, но, увы, не моя. Все можно простить Шекспиру, кроме своих собственных дурных строк.
Но в те первые лондонские годы, не услышав хвалы из уст других художников, я был горько уязвлен. Я приехал, чтобы громко заявить о себе, но никто не желал слушать. Если бы я показал им дыры в ладонях и рану в груди, результат был бы тот же. Я воображал, что в среде художников есть некое товарищество, которое для них превыше пошлых требований светской жизни, – ничего подобного, конечно, не было и в помине. Перебравшись в Челси, я оказался поблизости от Уистлера – только улицу перейти; он часто ко мне заходил, но лишь для того, чтобы поговорить о себе со свежим человеком. Остановить поток его острот можно было только одним способом – вставить что-нибудь еще более экстравагантное, когда он делал паузу для вдоха. Похоже, я слишком в этом преуспел: он не мог мне простить, что люди, улыбавшиеся его замечаниям, над моими хохотали. Американский характер проявился в нем наихудшим образом – он принимал себя слишком всерьез, вследствие чего другие относились к нему совершенно несерьезно. Под самыми экстравагантными проявлениями его темперамента клокотал бешеный гнев; я, как ирландец, хорошо это почувствовал. Бедный Джимми! Он вот-вот займет свое законное место в пантеоне Бессмертных. Намучатся они с ним.
25 августа 1900г.
Сегодня я проспал рабочие часы. Я способен писать только по утрам: утренний свет льстит воображению, как вечерний – цвету лица. Так или иначе, дневник истощает мои душевные силы до предела – вот прошлым утром я писал о Лондоне, и потом он всю ночь мучил меня во сне.
Это был тяжелый, вязкий кошмар. Я стоял на Лестер-сквер, но тротуар был вымощен как-то странно. Электрические фонари, так восхищавшие меня когда-то на набережной Темзы, выросли до чудовищных размеров, и свет их был неприятно резким; они то вспыхивали, то гасли, и вдруг я оказался стиснут толпой мужчин и крикливо одетых женщин. Взглянув вверх, я увидел этот достопамятный плакат, рекламирующий зубной порошок «Александра», – и тут принцесса на плакате зашевелилась и что-то проговорила. Хромолитография, обретшая подвижность, – экая жуть! Надо сообщить в Общество исследований психики.
27 августа 1900г.
С англичанами можно обходиться только двумя способами: или ты их шокируешь, или развлекаешь. Убеждать их в чем-либо бесполезно, по крайней мере если судить по редакционным статьям в «Таймс». Поэтому, если Пейтер их вполголоса увещевал, а Рёскин порицал, то я старался их удивлять. Те двое трезво доказывали, что искусство и воображение не должны быть отлучены от жизненной практики, мне же предстояло впервые исполнить эту заповедь. Начался мой период эстетизма. Нет, я не ходил по Пиккадилли с лилией в руке – я старался в то время вообще никуда не ходить пешком, – но я создал мир, в котором такое было возможно. Я одевался по моде то ли восемнадцатого, то ли двадцатого столетия – не знаю, былая ли слава меня манила или грядущее великолепие, – и всем своим поведением подчеркивал, что не имею ничего общего с веком девятнадцатым. Я ошеломлял; как мыло Перза, я был единственным в своем роде. Друзья называли меня Stupor Mundi , враги – Антихристом.
Я и вправду изо всех сил старался выделиться. Литературного творчества для этого оказалось мало, и мне пришлось употребить часть своего дара для личного преуспеяния в обществе. Ныне, поверженный в прах, я вижу на всяком, кто стремится возвыситься над другими, мету печали. Вызывающее непременно смешано в нем с трогательным, ироническое – с жалобным; он подобен ребенку, плачем требующему внимания к себе, или зверю, воющему от боли. Но я, помимо этого, ощущал в себе нечто чуждое окружающему меня миру и в гордости своей противился соблазну общепринятых условностей. Мать, переехавшая в Лондон после смерти сэра Уильяма, хотела, чтобы я последовал примеру брата и стал писать для журналов. Но я знал, что я из другого теста. Я не уважал тех, кто заправлял литературными делами, и они не уважали меня. Я потешался над их ценностями, они в отместку смеялись надо мной. Сталкиваясь с людьми, я и впрямь всегда ставил их в тупик; впоследствии в такое же замешательство приводили их мои произведения.
Так что в эти блестящие первые лондонские годы, еще неспособный выразить свою сущность в чем-либо истинном и долговечном, я отверг бесхитростность, которая тоже мне свойственна, и облачился в пестрое одеяние клоуна. Теперь мне кажется, что я принимал жизнь слишком всерьез, чтобы говорить о ней без обиняков. Плиний советовал ближайшему другу искать в словесности спасения от смерти, и я великолепно понял этот совет. Я был ранен, я страшился жизни – и, задыхаясь, со сбитыми в кровь ногами я бросился к храму Искусства и Красоты, где обрел убежище. Там я спрятал от мира лицо под личиной щеголя и с пагубной беглостью провозгласил доктрину эстетизма.
Меня так пугала бесформенность жизни – на ней, подобно прожилкам на драгоценном камне, явственно проступали приметы Хаоса, из которого она родилась, – что я брал ее в обе ладони и лепил из нее поначалу рассказы и изречения, а впоследствии – остроумные пьесы. Я превратил беседу в настоящее искусство, а себя самого – в символ; так я защищался от пустоты и тьмы, которые грозили поглотить меня, пустоты и тьмы, которые стали теперь моими постоянными спутниками – как странно, что в конце концов тебя настигает именно то, чего больше всего боишься.
Разумеется, никто не понимал, почему я так себя веду, даже те, кто стоял ко мне всего ближе; не только для врагов, но и для друзей я был всего лишь забавным кривлякой. Мои идеалы для них не существовали, и они решили, что у меня их нет вовсе. На самом же деле мои представления были куда возвышенней, чем могло показаться. В конечном счете люди смеялись надо мной потому, что в моей тоске по подлинности таилась страшная угроза всем их ценностям. Я был нигилистом воображения, поднявшим мятеж против своего времени; неспособный пролить чью-либо кровь, я все же взялся за оружие – то оружие, которое оказалось у меня под рукой, которое было выковано для меня моим сословием.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54