ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

«Богатенький!… А-ах-ха-ха!… браток… папироски… куришь!!! Ааа-ах-хах-ха-ха-ха!…» Вдруг – она поняла: когда рассказчик – Шолохов – сушил намокшие папиросы на берегу, кто-то к нему подошел (кажется, главный герой, усыновивший мальчишку) и произнес эту фразу… Саша стоял у нее за спиной; последний год он курил папиросы, «Беломор», иногда «Дымок», от которых в уборной и на кухне нечем было дышать, она ругалась – не из-за себя, из-за Миши, – но сейчас он тоже смеялся – и смеялся казалось искренне: и потому, что был пьян, и потому, что за столом тоже курил эти черные в мерцающей синим лаком коробке сигареты – и, наверное, с проснувшейся пьяной надеждой и самоувереннъстью решил, что скоро все переменится и такие же сигареты будут каждый день лежать у него на столе, и потому, что одноклассник, заражая, смеялся искренне, от души, не думая никого обидеть, – неискренне, с задней мыслью невозможно было смеяться так… Она стояла, прижав к груди сервизные чашки – одну из них, с трещиной, держала в левой руке, приготовив ее для себя, – и криво – наверное, криво – улыбалась: ей казалось, что она улыбается – смеется – над Сашей, над сыном, над Шолоховым, над собой, над всей своей прошлой, сейчас казалось счастливой жизнью, – как будто оскорбляя, предавая этим смехом и Сашу, и сына, и Шолохова, и всю прошедшую жизнь, – и ей было горько, противно – стыдно…
(На другой день она спросила у Саши: «Ну, и зачем тебе сдался этот попугай?» Саша, наутро совершенно раздавленный, ответил: «Ни за чем, я и в детстве никогда с ним не был особенно дружен, Просто мы встретились в магазине, узнали друг друга, и он сказал: ты знаешь, у меня позавчера сын родился – давай выпьем. Парень-то он неплохой…» И в этом был весь ее Саша: он ни в чем, кроме откровенной подлости, не мог никому отказать (иногда она в смятении думала: может быть, и другой женщине?…). И она, глядя на его серое, несчастное, измученное постоянной тревогой лицо, вдруг ясно, с закипевшей слезами жалостью к нему и обессиливающим холодком малодушного страха – что она теперь одна, в любви и борьбе за Мишу и за него, – с проснувшейся физически – изнутри иголкой в левую грудь – сердечною болью подумала: в этой новой, долгожданной, вдруг наступившей жизни – Саше не будет места…)
…Воздух был влажен и нечист, как в грязной распаренной душевой. По запотевшим матовой зернью стеклам бежали, извиваясь, черные блестящие струйки. Это торопливое, переливчатое движение вдруг вспыхнуло в ее памяти далеким весенним ручьем… бежали, бежали каждый год в начале апреля голубые с разноцветными огоньками ручьи – гравировали черные с прозеленью узоры на склонах Покровского-Стрешнева… Она в ужасе посмотрела вокруг. Вот оно, дьявольское число – Сто Семьдесят Три!
Как могло произойти с ней все это? На слепые окна наваливалась черная ночь; ломались, корчились на стенах и потолке смутные тени. За что?! Какая у нее начиналась жизнь… ах, какая у нее была жизнь! – не потому, что была давно, она на самом деле была – не казалась – прекрасной… Где ее семнадцать лет? «Где твои семнадцать лет!…» – хрипел, надрываясь, под гитару Володя Линьков, а она слушала с сочувствующей – к тому, кто не знает и спрашивает об этом, – а больше с недоуменной усмешкой: на школьных вечерах, которые тогда назывались «огоньками», на лавочке в тринадцатиэтажном дворе, откуда она должна была вернуться домой не позже половины одиннадцатого, в двухдневном походе в десятом – ах, как они торопились в жизнь! – последнем в их жизни классе… Где ее май семьдесят второго года, голубой снег на цветущих вишнях в школьном дворе, выпускной вечер – волшебное, упоительное ощущение в первый раз завитого в парикмахерской локона на щеке, волнующе незнакомые прикосновения длинного платья, обнимающего колени, одним торжествующим мигом пролетевшая ночь – навстречу звенящему сладкой печалью прозрачному утру. Где это лето, в сиреневой дымке торфяных далеких пожаров? Где лодочная станция на ВДНХ, ее первый букет цветов – три солнечно-красные, неуверенно приоткрывшиеся луковицы тюльпанов, на одной – золотистые крапинки на лепестках; где шоколадно-сливочный лед круглого, усыпанного ореховой крошкой мороженого? Где Сережка Лукин, как будто мягко ударившийся взглядом о ее высоко открытые ноги, – и где ее счастье, и гордость, и робкое сомнение в правильности, по-старинному – в благопристойности этого ее счастья и гордости при виде его плывущего взгляда, как будто влекомого неведомым, неодолимым течением к еще не загоревшим фарфоровым чашечкам – о, как она ими гордилась! – ее точеных колен? и где ее неожиданная тоскливая – до задержки дыхания, до вдруг наступившего слепого равнодушия ко всему – еще не ревность, а злость, когда Никишина – на скамейке, в тени облитых золотом лип – положила нога на ногу, и ее кримпленовая (летом! вот дура!…) юбка поползла до трусов – и взгляд его беспомощно и тревожно метнулся в сторону ее бесстыдно оголившихся пятнисторозовых ляжек… Сережка Лукин – спокойные, серые, мягкие – и в то же время едва уловимо уверенные – глаза; в тот день они сидели под липами, и вдруг подошли трое; один – в повязанном вокруг шеи пестром платке, с глазами, как лезвия (такие сейчас торгуют в киосках), – спросил закурить; Сережка выщелкнул сигарету и протянул ему пачку, тот взялся за выбитую и полез за второй, но Сережка прикрыл большим пальцем отверстие: «Хватит», – не дерзко, не зло, спокойно сказал; парень полоснул по нему взглядом как бритвой, ей даже стало страшно – за Сережу (и Никишина сказала потом, зябко задирая ноги – она и думала ногами, дура: «Я та-ак испугалась…» – и закатила на Сережку глаза, как китайский болван), – так вот этот, в пестром платке на неприятно жилистой шее, посмотрел – как ударил в лицо – на Сережу, и дружки его тоже остановились; с ними был тогда еще Валька Егоров, но он оказался не в счет, сразу начал покашливать и подрагивать худыми ногами, – а Сережка посмотрел как-то странно на остроглазого, и у того вдруг – сломалось лицо… он повернулся и пошел прочь, прикуривая на ходу – наверное, чтобы скрыть свою лишившуюся самоуверенной развалистости походку… Она не видела Сережку уже давно, с тех пор как переехала в этот проклятый Богом район (в ней уже навсегда, без воспоминаний умерла казавшаяся вечной радость своей квартиры), но знала, конечно, что Сережа вторым браком женат – на Никишиной, подумать только! – что у него двое детей и что он сильно пьет; в институт он тогда не попал, один из немногих в классе, да он и учился больше на тройки… но кто из них думал в то время о том, кто на какие отметки учится – и какая судьба (карьера, как теперь говорят) кого ожидает? Тогда могло быть только две судьбы: с тобой – или без тебя…
Сто семьдесят третий повернул на Беломорскую – в обратную сторону от дома.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21