ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Отец Евгении, старик Гранде, тоже скуп, жесток и вообще похож на деда моего, но он глупее и не так интересен, как мой дед. От сравнения с французом русский старик, не любимый мною, выиграл, вырос. Это не заставило меня изменить мое отношение к деду, но это было большим открытием - книга обладает способностью доказывать мне о человеке то, чего я не вижу, не знаю в нем.
Скучная книга Джорджа Эллиота "Мидльмарч", книги Ауэрбаха, Шпильгагена показали мне, что в английской и немецкой провинции люди живут не совсем так, как в Нижнем-Новгороде, на Звездинской улице, но - не многим лучше. Говорят о том же, о своих английских и немецких копейках, о необходимости страха перед богом и любви к нему; однако они, так же как люди моей улицы,не любят друг друга, а особенно не любят своеобразных людей, которые тем или иным не похожи на большинство окружающих. Сходства между иностранцами и русскими я не искал, нет, я искал различий, но находил сходство.
Приятели деда, разорившиеся купцы Иван Щуров, Яков Котельников, рассуждали о том же и так же, как люди в знаменитом романе Теккерея "Базар житейской суеты". Я учился грамоте по псалтирю и очень любил эту книгу,она говорит прекрасным музыкальным языком. Когда Яков Котельников, мой дед и вообще старики жаловались друг другу на своих детей, я вспоминал жалобы царя Давида богу на сына своего, бунтовщика Авессалома, и мне казалось, что старики говорят неправду, доказывая один другому, что люди вообще, а молодые в особенности, живут всё хуже, становятся глупее, ленивее, строптивы, не богобоязненны. Точно то же говорили лицемерные герои Диккенса.
Внимательно прислушиваясь к спорам сектантских начетчиков с попами, я замечал, что и те и другие так же крепко держатся за слово, как церковники других стран, что для всех церковников слово - узда человеку и что есть писатели, очень похожие на церковников. В этом сходстве я скоро почувствовал что-то подозрительное, хотя - интересное.
Никакой системы и последовательности в моем чтении, конечно, не было, все совершалось случайно. Брат моего хозяина Виктор Сергеев любил читать французские "бульварные" романы Ксавье де Монтепена, Габорио, Законнэ, Бувье, а прочитав этих авторов, наткнулся на русские книги, в которых насмешливо и враждебно описывались "нигилисты"-революционеры. Я тоже прочитал "Панургово стадо" Вс. Крестовского, "Некуда" и "На ножах" Стебницкого-Лескова, "Марево" Клюшникова, "Взбаламученное море" Писемского. Интересно было читать о людях, почти ничем не похожих на людей, среди которых я жил, а скорее родственников каторжника, приглашавшего меня "прогуляться" с ним. "Революционность" этих людей осталась, конечно, не понятой мною, что и входило в задачи авторов, которые писали "революционеров" одной сажей.
Случайно попались в мои руки рассказы Помяловского "Молотов" и "Мещанское счастье". И вот, когда Помяловский показал мне "томительную бедность" мещанской жизни, нищенство мещанского счастья, я, хотя и смутно, а все-таки почувствовал, что мрачные "нигилисты" чем-то лучше благополучного Молотова. А вскоре за Помяловским мною была прочитана скучнейшая книга Зарубина "Темные и светлые стороны русской жизни", светлых сторон я в ней не нашел, а темные стороны стали для меня понятней и противней.
Плохих книг я прочитал бесчисленное количество, но и они были полезны мне. Плохое в жизни надо знать так же хорошо и точно, как хорошее. Знать надо как можно больше. Чем разнообразнее опыт, тем выше он поднимает человека, тем шире становится поле зрения.
Иностранная литература, давая мне обильный материал для сравнения, удивляла меня своим замечательным мастерством. Она рисовала людей так живо, пластично, что они казались мне физически ощутимыми, и притом я их видел всегда более активными, чем русские,- они меньше говорили, больше делали.
Настоящее и глубокое воспитательное влияние на меня как писателя оказала "большая" французская литература - Стендаль, Бальзак, Флобер; этих авторов я очень советовал бы читать "начинающим". Это действительно гениальные художники, величайшие мастера формы, таких художников русская литература еще не имеет. Я читал их по-русски, но это не мешает мне чувствовать силу словесного искусства французов. После множества "бульварных" романов, после Майн-Рида, Купера, Густава Эмара, Понсон дю-Террайля,- рассказы великих художников вызывали у меня впечатление чуда.
Помню, "Простое сердце" Флобера я читал в троицын день, вечером, сидя на крыше сарая, куда залез, чтобы спрятаться от празднично настроенных людей. Я был совершенно изумлен рассказом, точно оглох, ослеп,- шумный весенний праздник заслонила предо мной фигура обыкновеннейшей бабы, кухарки, которая не совершила никаких подвигов, никаких преступлений. Трудно было понять, почему простые, знакомые мне слова, уложенные человеком в рассказ о "неинтересной" жизни кухарки, так взволновали меня? В этом был скрыт непостижимый фокус, и - я не выдумываю - несколько раз, машинально и как дикарь, я рассматривал страницы на свет, точно пытаясь найти между строк разгадку фокуса.
Мне знакомы были десятки книг, в которых описывались таинственные и кровавые преступления. Но вот я читаю "Итальянские хроники" Стендаля и снова не могу понять - как же это сделано? Человек описывает жестоких людей, мстительных убийц, а я читаю его рассказы, точно "жития святых", или слышу "Сон богородицы" - повесть о ее "хождении по мукам" людей в аду.
И уже совершенно поражен был я, когда в романе Бальзака "Шагреневая кожа" прочитал те страницы, где изображен пир у банкира и где одновременно говорят десятка два людей, создавая хаотический шум, много-гласие которого я как будто слышу. Но главное - в том, что я не только слышу, а и вижу, кто как говорит, вижу глаза, улыбки, жесты людей, хотя Бальзак не изобразил ни лиц, ни фигур гостей банкира.
Вообще искусство изображения людей словами, искусство делать их речь живой и слышной, совершеннейшее мастерство диалога всегда изумляло меня у Бальзака и французов. Книги Бальзака написаны как бы масляными красками, и, когда я впервые увидал картины Рубенса, я вспомнил именно Бальзака. Читая безумные книги Достоевского, я не могу не думать, что он весьма многим обязан именно этому великому мастеру романа. Нравились мне и сухие, четкие, как рисунки пером, книги Гонкуров и угрюмая, темными красками, живопись Золя. Романы Гюго не увлекали, даже "Девяносто третий год" я прочитал равнодушно; причина этого равнодушия стала мне понятна после того, как я познакомился с романом Анатоля Франса "Боги жаждут". Романы Стендаля я читал уже после того, как научился многое ненавидеть, и спокойная речь, скептическая усмешка его очень утвердили мою ненависть.
Из всего сказанного о книгах следует, что я учился писать у французов. Вышло это случайно, однако я думаю, что вышло неплохо, и потому очень советую молодым писателям изучать французский язык, чтобы читать великих мастеров в подлиннике и у них учиться искусству слова.
"Большую" русскую литературу - Гоголя, Толстого, Тургенева, Гончарова, Достоевского, Лескова - я читал значительно позднее. Лесков несомненно влиял на меня поразительным знанием и богатством языка. Это вообще отличный писатель и тонкий знаток русского быта, писатель, все еще не оцененный по заслугам перед нашей литературой. А. П. Чехов говорил, что очень многим обязан ему. То же, я думаю, мог бы сказать и А. Ремизов.
Указываю на эти взаимные связи и влияния для того, чтобы повторить: знание истории развития иностранной и русской литературы необходимо писателю.
Лет двадцати я начал понимать, что видел, пережил, слышал много такого, о чем следует и даже необходимо рассказать людям. Мне казалось, что я знаю и чувствую кое-что не так, как другие; это смущало и настраивало меня беспокойно, говорливо. Даже читая книги таких мастеров, как Тургенев, я думал иногда, что, пожалуй, мог бы рассказать, например, о героях "Записок охотника" иначе, не так, как это сделано Тургеневым. В эти годы я уже считался интересным рассказчиком, меня внимательно слушали грузчики, булочники, "босяки", плотники, железнодорожные рабочие, "странники по святым местам" и вообще люди, среди которых я жил. Рассказывая о прочитанных книгах, я все чаще ловил себя на том, что рассказывал неверно, искажая прочитанное, добавляя к нему что-то от себя, из своего опыта. Это происходило потому, что факты жизни и литература сливались у меня в единое целое. Книга - такое же явление жизни, как человек, она - тоже факт живой, говорящий, и она менее "вещь", чем все другие вещи, созданные и создаваемые человеком.
Слушали меня интеллигенты и советовали:
- Пишите! Попробуйте писать!
Нередко я чувствовал себя точно пьяным и переживал припадки многоречивости, словесного буйства от желания выговорить все, что тяготило и радовало меня, хотел рассказать, чтоб "разгрузиться". Бывали моменты столь мучительного напряжения, когда у меня, точно у истерика, стоял "ком в горле" и мне хотелось кричать, что стекольщик Анатолии - мой друг, талантливейший парень - погибнет, если не помочь ему; что проститутка Тереза - хороший человек и несправедливо, что она - проститутка, а студенты, пользуясь ею, не видят этого, так же как не видят, что Матица, старуха-нищая,- умнее, чем молодая, начитанная акушерка Яковлева.
Втайне даже от близкого моего друга, студента Гурия Плетнева, я писал стихи о Терезе, Анатолии, о том, что снег весной тает не для того, чтобы стекать грязной водой с улицы в подвал, где работают булочники, что Волга красивая река, крендельщик Кузин - Иуда Предатель, а жизнь - сплошное свинство и тоска, убивающая душу.
Стихи писал я легко, но видел, что они - отвратительны, и презирал себя за неуменье, за бездарность. Я читал Пушкина, Лермонтова, Некрасова, переводы Курочкина из Беранже и очень хорошо видел, что ни на одного из этих поэтов я ничем не похож Писать прозу - не решался, она казалась мне труднее стихов, она требовала особенно изощренного зрения, прозорливой способности видеть и отмечать невидимое другими и какой-то необыкновенно плотной, крепкой кладки слов. Но все-таки стал пробовать себя и в прозе, избрав однако стиль прозы "ритмической", находя простую - непосильной мне. Попытки писать просто приводили к результатам печальным и смешным. Ритмической прозой я написал огромную "поэму" "Песнь старого дуба". В. Г. Короленко десятком слов разрушил до основания эту деревянную вещь, в которой я, кажется, изложил свои размышления по поводу статьи "Круговорот жизни", напечатанной, если не ошибаюсь, в научном журнале "Знание",- статья говорила о теории эволюции. Из нее в памяти моей осталась только одна фраза:
"Я в мир пришел, чтобы не соглашаться",- и, кажется, действительно не соглашался с теорией эволюции.
Но Короленко не вылечил меня от пристрастия к "ритмической" прозе и, спустя еще лет пять, похвалив мой рассказ "Дед Архип", сказал, что напрасно я сдобрил рассказ "чем-то похожим на стихи". Я ему не поверил, но дома, просмотрев рассказ, горестно убедился, что целая страница - описание ливня в степи - написана мною именно этой проклятой "ритмической". Она долго преследовала меня, незаметно и неуместно просачиваясь в рассказы. Я начинал рассказы какими-то поющими фразами, например, так: "Лучи луны прошли сквозь ветви кизиля и цепкие кусты держидерева", и потом, в печати, мне было стыдно убедиться, что "лучи луны" читаются, как лучины, а "прошли" - не то слово, какое следовало поставить. В другом рассказе у меня "извозчик извлек из кармана кисет" - эти три "из" рядом не очень украшали "томительно бедную жизнь". Вообще я старался писать "красиво".
"Пьяный, прижавшись к столбу фонаря, смотрел, улыбаясь, на тень свою, она вздрагивала",- а ночь - по моим же словам - была тихая, лунная, такими ночами фонарей не зажигали, тень не могла вздрагивать, если нет ветра и огонь горит спокойно. Такие "описки" и "обмолвки" встречались почти в каждом моем рассказе, и я жестоко ругал себя за это.
"Море смеялось",- писал я и долго верил, что это - хорошо. В погоне за красотой я постоянно грешил против точности описаний, неправильно ставил вещи, неверно освещал людей.
1 2 3 4 5 6

загрузка...