ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я им говорю, это Элюар замечательный поэт, а они улыбаются. Я их спрашиваю, что они думают о стихах Пабло Неруды, по-моему, это очень большое явление. Опять улыбаются. Потом один говорит, что они против низкопоклонства. Я очень рассердился, говорю: «Элюар - коммунист, Неруда - коммунист». Это им безразлично. По-моему, они совсем не коммунисты».
Дед Назыма Хикмета был пашой, губернатором. Внук стал в молодости коммунистом и коммунистом умер. После XX съезда, когда некоторыми овладели недоумение, даже сомнения, он говорил: «По-моему, у всех сняли с сердца камень…» Вернувшись из поездки в Париж, он рассказывал: «Есть удивительные люди. Когда у людей язык отнимался, они верили, а когда сказали правду, заколебались. Коммунизм - это страсть, жизнь, но для таких людей он был минутным увлечением или привычной службой».
О том, что Назым был убежденным коммунистом и большим поэтом, известно всем, но люди, встречавшиеся с ним, знают также, что он был на редкость добрым, хорошим человеком. Однажды я ему рассказал, что Элюар, узнав об Орадуре, в первую минуту усомнился, действительно ли гитлеровцы собрали детой в школу и там их сожгли. Назым сказал: «Я его понимаю. У нас в Турции очень много диких людей, бывала страшная резня, кто-то рассказывал, что резали даже детей, и всегда мне казалось - может быть, выдумка, то есть преувеличивают…»
В Риме я разглядывал два тома его произведений: один иллюстрировал Гуттузо, другой - друг Назыма, турецкий художник Абидин, который живет в Париже. Я сказал, что встречался с Абидином, и Назым просиял: он не хотел говорить о своих стихах, хотел говорить о друге. У него было много друзей в разных странах: Пабло Неруда, Арагон, Незвал, Броневский, Карло Леви, Амаду- всех не перечтешь. Об Элюаре он однажды мне сказал: «Удивительно, когда я читаю некоторые его стихи, мне кажется, что именно об этом, именно так я хотел написать…»
Почему-то все считают, что учителем Назыма Хикмета был Маяковский, а сам Назым не раз говорил, что Маяковский для него пример смелости, человеческого подвига, но поэтически он пошел по другой дороге. Он распрощался с рифмами, говорил, что поэзия отличается от музыки, сродни ей, но вместе с тем жаждет, скорее, звуков, чем звучания. От стремления продлить народную песню он перешел к созданию своей формы, к простоте и прозрачности. Я слышал, как он читал по-турецки, я читал французские и русские переводы; конечно, этого мало, чтобы сулить о поэте, и все же мне кажется, как казалось самому Назыму, что ближе всего ему был Элюар.
Его любовь к левому искусству двадцатых годов связана с его природой, с его эстетикой. В поэзии он освободился от всех литературных школ, а в пьесах есть что-то архаическое - приемы театра, который исчез. Он очень любил живопись, говорил, что она труднейшее для восприятия искусство, что нелегко разгадать «сладость яблок Сезанна»: для этого необходима большая живописная культура. Бунтарь двадцатых годов в пятидесятые годы готов был яростно защищать любого советского художника, в котором чувствовал желание расстаться с академическим письмом.
Мы встретились в Риме; я пошел на вечер, где он читал свои стихи. В Риме он долго мне доказывал, что нельзя требовать от искусства доходчивости; иногда его стихи понятны каждому, иногда только людям, разбирающимся в поэзии, и он протестует, когда одних ставят выше других. «Нельзя доверить уход за всеми розами директору завода, изготовляющего розовое масло. Ведь каждый год выводят новые сорта, дело не только в масле, у розы цвет, запах. Некоторые люди - эстеты - хотят, чтобы розу поставили выше пшеницы или кукурузы, а для других розы - это крохотная цифра в большом бюджете…» Он вдруг остановился у окна цветочного магазина: «Посмотрите, пожалуйста, какие здесь розы!»…
Я знаю, как легко приходит к заключенному отчаяние. А Назым Хикмет просидел тринадцать лет в каменной клетке вдвоем с надеждой. В тюрьме он написал «Человеческую панораму» -эпопею турецкого народа. Дважды Назым объявлял голодовку,- связанный, продолжал бороться за человеческое достоинство.
Внешне он походил, скорее, на человека с севера, чем на турка,-очень высокий, светлый, голубоглазый. Повсюду он чувствовал себя свободно - в Москве и в Риме, в Варшаве и в Париже. Но о Турции он тосковал. Он покрыл диван турецкой материей; повел меня в ресторан «Баку»: «Здесь еда немножко похожа на нашу»; встречаясь на сессии Всемирного Совета Мира с турком, он не мог от пего оторваться. Раз он сказал мне: «Прислали мои стихи на исландском языке. Удивительно!… А в Турции меня не печатают. Да и печатали бы, те, для кого я пишу, не смогли бы все равно прочитать - неграмотные…» В стихотворении «Завещание» он писал:
Если я умру на чужбине, товарищи,
похороните меня на деревенском кладбище Анатолии
рядом с батраком Османом, которого убил Хасан-бей…
Хорошо, если вырастет чинара,
а без камня и надписи я обойдусь…
В 1952 году мы все с тревогой спрашивали: «Как Назым?…» Он сам лотом писал: «С разорванным сердцем четыре месяца, лежа на спине, и ждал смерти». У него был сильный инфаркт. Его спасли, но с тех нор он жил в постоянном соседстве со смертью. Он весело разговаривал у меня на даче - он был прекрасным рассказчиком,- и вдруг его лицо покрылось крупной росой пота, В стихах он часто возвращался к мыслям о смерти:
Под дождем по московскому асфальту идет весна,
на своих топких зеленых ногах,
стиснутая шинами, моторами, кожей, тканями и камнями.
Сегодня утром
моя кардиограмма была плохая.
Та, которую ждут, придет неожиданно, придет одна,
не принеся с собой то, что ушло.
Концерт Чайковского играют под дождем.
Ты будешь подниматься без меня по лестнице…
С одной стороны - строчи стихи
один другого светлее,
с другой - беседуй со смертью,
что рядом с тобой стоит.
Когда праздновали его шестидесятилетие, был вечер для писателей в Доме литераторов и другой для читателей - в Политехническом; на последнем я председательствовал. Зал был переполнен, стояли, сидели на полу в проходах, и все глаза светились любовью к Назыму. Я тихо спросил его: «Устали?» Он виновато ответил: «Немножко… Но я очень счастливый…»
Он страстно любил жизнь, детей, стихи, птиц. Незадолго до смерти он писал:
Дадим шар земной детям, дадим хоть на день,
дадим, как раскрашенный шарик, пусть с ним играют.
Он продолжал радоваться, любить, полетел в далекую Танганьику и оттуда писал письма в стихах о Черной Африке, о звездах, о борьбе, о своей любви.
В 1962 году он писал стихи своей любимой:
Я снял с себя идею смерти,
надел на себя
июньские листья бульваров…
Он умер ровно через год, в раннее утро раннего лета. Проснулся, пошел в переднюю за газетой и не вернулся - сел и умер.
Он лежал в гробу добрый и прекрасный.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215 216