ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

А в романе «Жизнь и судьба» автор воспринимает историческую драму, разыгравшуюся в Сталинграде, как действие универсальных, всеобъемлющих категорий человеческого бытия. «Закон» войны оказывается лишь частным случаем общего «закона» человеческого существования: жизнь человека немыслима без свободы.
И о чем бы ни писал Гроссман после войны — о маленькой девочке, которая, попав в больницу, впервые сталкивается с неприглядной реальностью трудной, несправедливо устроенной жизни простых людей («В большом кольце»), о судьбе женщины, полжизни проведшей в лагерях («Жилица»), о дружбе и сердечности, испытываемыми жестокими обстоятельствами нашего века («Фосфор»), о Сикстинской мадонне как о самом высоком символе человечности («Сикстинская мадонна») — он судит действительность, человеческие отношения и натуры, руководствуясь этим общим «законом», глубинную суть которого до конца постиг в годы военных испытаний, народной беды и подвига…
Горький ввел Гроссмана в литературу, но художественный мир Гроссмана сформировался под воздействием другого художника. И это не Толстой, о котором вспоминали так или иначе все, кто писал о «Жизни и судьбе». Кумиром Гроссмана был и оставался до конца дней Чехов. Размышляя о назначении искусства, о том, что есть правда в литературе, об отношении художника к окружающему миру, гроссмановские герои не случайно вспоминают именно Чехова. В одной из ранних вещей, написанной в 1936 году «Повести о любви», есть такой эпизод: с героем в одном купе оказываются кинорежиссер, оператор и автор сценария, едущие снимать фильм о Донбассе. Они вдруг затевают спор, каким должен быть этот фильм:
«— Ленты именно нужно вертеть про главное — уголь, сталь, хлеб.
— Жизнь, смерть, любовь, — добавил писатель.
— Да, за жизнь людей, — согласился режиссер. — Человека интересует человек. Законный интерес. Хорошая лента должна идти в глубину: покажите настоящий характер, сумейте передать простое чувство — вот задача.
— А кто орал про конфликты, драматургические узлы, сценические ситуации? — спросил писатель.
— Я — до вчерашнего дня. Сегодня ночью я все понял. Сюжет чеховской «Степи» в том, как мальчика везли в школу учиться, а он в дороге простудился и заболел насморком. А под этим сюжетом — жизнь России, философия и печаль бренного бытия. Вот так нужно работать.
— Да! Это — настоящее искусство, — сказал писатель».
Этот совершенно неожиданно возникший, как будто бы случайный (в нем нет никакой сюжетной привязки, герой не имеет отношения к литературе — он инженер) разговор исполнен для автора самого серьезного, касающегося его лично содержания, в нем, в сущности, заключена его творческая программа, ориентиром для которой был Чехов.
В этом вагонном разговоре обнаруживает себя сейчас уже едва различимый, а тогда бросавшийся в глаза, даже дерзкий полемический вызов так называемой литературе пятилеток, «производственной» литературе, которая утвердилась в те годы как закономерный и прямой отклик на «социальный заказ» эпохи (разумеется, вульгарно истолкованный), как воплощение «новой», духоподъемной эстетики, на самом деле носившей казенно прагматический характер. Источник вдохновения эта литература искала в процентах перевыполнения планов, тоннах угля и стали, центнерах хлеба, она воспевала ударные темпы и рекорды стахановцев, поэтизировала конвейеры и домны, клеймила разумный инженерный и хозяйственный расчет как проявление консервативного, «старорежимного» мышления, человек занимал ее лишь в качестве самоотверженного или нерадивого добытчика тонн и центнеров, она мало интересовалась и плохо представляла себе, как и чем он живет. Гроссман, пришедший в литературу с производства, хорошо знавший подлинную жизнь людей труда, прекрасно понимал, что эта жизнь никак не вмещается в плоский, одномерный, искусственный мир по одной колодке скроенных сочинений на «производственную» тему. Даже тогда, когда, как в «Цейлонском графите», действие почти целиком разворачивается на территории фабрики, проходная не отгораживает персонажей от непроизводственных забот и проблем.
Герой для Гроссмана всегда «человек среди людей» (так он напишет в одном из последних произведений). Гроссман изображает его жизнь, чем-то похожую на жизнь других людей и соединенную с ними бесчисленными нитями, но всегда неповторимую, являющую собой особый мир, он ловит движения его души и чувств — осознанные и смутные, затаенные и неожиданные, он вскрывает подоплеку его поступков, его поведения. Проза Гроссмана внешне суховата, ей чужды слишком яркие краски, она чурается подробных описаний, — Гроссман повествует, рассказывает, а не рисует, не изображает, но рассказ его отличается высоким внутренним лирическим напряжением — в этом он следует за Чеховым.
Однако Чехов для Гроссмана не столько школа, хотя на первых порах он усваивал уроки чеховской поэтики, а прежде всего позиция, гражданская и нравственная, — с годами она становилась все более последовательной и далеко идущей, распространяясь на коренные проблемы современного бытия. Знаменателен еще один разговор о Чехове, который ведут гроссмановские герои, — на этот раз в романе «Жизнь и судьба». Речь идет о том, что Гроссману, уже зрелому художнику и человеку, кажется в Чехове самым важным и что ему ближе всего:
«Ведь Чехов поднял на свои плечи несостоявшуюся русскую демократию. Путь Чехова — это путь русской свободы. Мы-то пошли другим путем. Вы попробуйте, охватите всех его героев. Может быть, один лишь Бальзак ввел в общественное сознание такие огромные массы людей. Да и то нет! Подумайте: врачи, инженеры, адвокаты, учителя, профессора, помещики, лавочники, фабриканты, гувернантки, лакеи, студенты, чиновники всех классов, прасолы, кондукторы, свахи, дьячки, архиереи, крестьяне, рабочие, сапожники, натурщицы, садоводы, зоологи, хозяева постоялых дворов, егеря, проститутки, рыбаки, поручики, унтера, художники, кухарки, писатели, дворники, монахини, солдаты, акушерки, сахалинские каторжники…
— Хватит, хватит, — закричал Соколов.
— Хватит? — с комической угрозой переспросил Мадьяров. — Нет, не хватит! Чехов ввел в наше сознание всю громаду России, все ее классы, сословия, возрасты… Но мало того! Он ввел эти миллионы как демократ, понимаете ли вы, русский демократ! Он сказал, как никто до него, даже Толстой не сказал: все мы прежде всего люди, понимаете ли вы, люди, люди, люди! Сказал в России, как никто до него не говорил. Он сказал: самое главное то, что люди — это люди, а потом уж они архиереи, русские, лавочники, татары, рабочие. Понимаете — люди хороши и плохи не оттого, что они архиереи или рабочие, татары или украинцы, — люди равны, потому что они люди.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124