ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

А между тем, кстати сказать, Иннокентий Владимирович указывал мне, и всего каких-то полчаса назад, что я сижу в дерьме. Я же воспринял его слова как необоснованную, подлую метафору. Теперь я вижу, как близок он был к истине. Но я не ел, я опять не ел, опять почти ничего не ел с самого утра, я изнурен, и мое изумление перед ликом смерти бессильно породить жалость или ненависть.
Глава пятая
Плачут, когда умирает жизнь, воплощенная в отдельном человеке, а когда умирает идея, даже если эта смерть поворачивает ход истории в ином направлении, мужают, закаляются или обращаются к мистицизму, духу упадка и неверия в осмысленность бытия. Для меня умерла идея гнусного греха, воплощенная в рафинированном и красноречивом Иннокентии Владимировиче, и уцелела, даже окрепла, воспряла к новым перспективам идея безбрежной любви, воплощенная в его дочери. Я хорошо это чувствовал своим острым сознанием.
Но не оно, это сознание, приблизило меня к состоянию, когда от страха напускают в штаны. Я просто испугался, тут уж ничего не поделаешь. Среди прочитанных мной книжек попадались и такие, где описывалась незавидная участь человека, немилостью судьбы оказавшегося последним, кто видел погибшего. Убогий до невероятия, до изумления мир! О, я жив, слава Богу! И некая основа, продлевающая мои дни, держащая во мне память о пережитом и представления о будущем, ощущается как мощная заявка на бессмертие. Видеть, видеть, видеть! Однако при всей широте жизненного размаха и мечты не исключена возможность увидеть чью-то кончину и себя в роли человека, который оказался невольным свидетелем последних минут покойного. Книжки обращают наше внимание на тот факт, что часто на подобного человека падают тяжкие подозрения.
В той волне чувств, которая вскоре после болезненного успения Иннокентия Владимировича безудержно вынесла меня вон из проклятого дома, страх перед вероятными подозрениями на мой счет занимал далеко не последнее место. Было отчего моему взъерошенному изумлению возвести очи горе на темной улице, среди домов, где никто не умер, не наложил на себя руки, среди редких прохожих, которым не грозила участь подозреваемых, среди незримого, скрытого за теплым маревом освещенных окон присутствия тысяч и миллионов людей, которые никогда не становились и не станут свидетелями ошеломительной кончины человека, совратившего собственную дочь. Но среди смятения - назовите его борьбой если не за самое существование, то, по крайней мере, за существование вне подозрений, в покое, в относительном мире с миром здравомыслящих существ, - произрастал у меня и стебелек филантропической мысли о Наташе, потерявшей отца. Я не ошибся, назвав эту мысль филантропической. Речь и шла о благодеянии, ведь кто-то должен был позаботиться о Наташе, сообщить ей - она торговала книжками, ничего не зная о постигшей ее утрате; кто-то должен был принести ей известие. Я вложил иронический смысл в определение своей мысли. Я и тут ужасно трусил. Я сознавал свой долг и даже верил, что безмерность ее горя, вообще сцена, когда женщина, которую я люблю, будет убиваться и заламывать руки, превратят мрачное полыхание моего отчаяния и страха в кучу грязной шелухи. Тогда я-де избавлюсь от страха. Но я теперь боялся всего, что должно произойти, боялся будущего, и в немалой степени боялся самой Наташи. Вот все эти острые, неудобные, калечащие нас обстоятельства... мы ставим их в вину Богу и черту, забывая, что в их основе лежит наша собственная склонность к мучительству. Если Наташа, получив от меня страшное известие, сочтет естественным и полезным просто так, для отвода избыточных чувств, накинуть мне на голову какой-нибудь мешок и долго валтузить меня чем попало, я пойму ее, я буду только улыбаться в темноте. Это как раз не страшно, не опасно. В этом жизнь выразилась бы в своем истинном облике, в этом выразилась бы вся Наташа. И я бы говорил: другой такой на свете нет. Но в том-то и штука, что как раз она, именно она первая может заподозрить меня, и тогда... тогда будет опасно, тупо, лживо!
Я бежал в лавку сообщить ей, но меня преследовала мысль, что сообщением я не только уличу свое пребывание там, где Иннокентий Владимирович почил в бозе, но и непременно подведу людей к вопросу о моем личном участии в этом деле. Возможно, я бегу прямиком в загребущие руки правосудия. Знавал ли мир другого такого простеца? Остановиться! оглядеться! Есть о чем подумать. В любом случае могут возникнуть предположения, что я там был, а то я все-таки оставил и кое-какие следы, которые выплывут наружу, если приступят к серьезному расследованию. Но все же, если рассматривать дело не оком художественности, а с точки зрения обыденности, разве не вернее всего надеяться, что догадка о моем посещении Иннокентия Владимировича потеряется в скорби Наташи и Перстов отнюдь не начнет сопоставлять имеющиеся у него факты и прикидывать, не отправился ли я, расставшись с ним, к покойному? Да, именно так. Как ни печально сознавать, что в годину Наташиной беды, ее сиротства, ее великого одиночества я ищу, как бы не прогадать, не оступиться в виду действительной или мнимой пропасти, однако обстоятельства принуждают меня именно к такому образу действий. Ибо свершилась трагедия, но я не рожден трагическим героем.
Вопрос стоит так: бежать ли к Наташе с сообщением о безвременной кончине "папы", внушить ли ей невольное подозрение, что и я приложил руку к ее утрате? И тогда я понял: нет! не надо! ни за что! Почему? Да потому, что я не хочу. Потому что я свободен. Мне плевать на ту ее скрытую, или безумно-откровенную, или совершенно подлую, низкую мысль, которой, как тараном, ей захочется подтолкнуть общественность к подозрениям на мой счет, хотя мне и не плевать, что она вообще подумает обо мне. Все дело в том, что я не испытываю ни малейшей потребности рисковать, безумствовать, я, кажется, и без того уже достаточно рискнул, отправившись сегодня к "папе". Это было более чем опрометчиво, более чем необдуманно, но довольно, обстоятельства изменились таким образом, что мне лучше притихнуть и затаиться. Я не хочу поставить себя в положение, в котором буду вынужден что-то доказывать Наташе, убеждать ее, что я не волк в овечьей шкуре и что она выдает белое за черное. Довольно с меня игр, мистерий, извилистых путей. Прибежав к ней с сообщением, я поневоле буду принужден делать страшные глаза, печальное лицо, трагически и скорбно опускать книзу уголки губ, а будет ли это соответствовать моему истинному состоянию, моим страхам, моим надеждам? Я сочувствую Наташе, мне жалко даже и ее отца, но изображать скорбь только потому, что этого будто бы требует минута, было бы уже отвратительным превышением доли моего действительного участия в деле, которое все еще остается их делом, а не моим.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69