ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И вдруг из спальни – полукрик матери и в доме всё страшно оста­новилось. И тут же всё как бы обрушилось, завертелось; внезапно все заходили, зашумели, заплакали. Во мне, – камень тяжелиной в семнадцать лет моей жизни ото­рвался и стал куда-то бездонно падать.
Торжественную предсмертную тишину, в которой будто жило чье-то присутствие, запрещавшее и громко говорить и шумно двигаться, сменила теперь всеоскорбляющая суета. Только остававшаяся в спальной мать не видала изменившегося дома; лицо ее было и незна­комо и странно непримиримым отчаяньем, а у лежащего отца лицо было, будто он спал.
В доме же теперь все говорили и ходили шумно. Я не понимал, по чьему распоряжению всё происходит? Но начавшаяся суета разросталась всё страшнее и кто-то, казалось, ею управляет. Уложив трубки, шприцы, лекарства, уехали доктора. Прислуга понесла на почту телеграммы. Парадные двери раскрылись и, стелясь по ковру, поднимаясь в комнаты, в кабинет отца, к крес­лам, с мороза повалил круглый холод. В натоптанную снегом переднюю стали вносить живые, дышащие мо­розом цветы. Пришли знакомые отца по судебному ведомству, незнакомые, в шубах; мелькнули быстрые черные монашки Троицкого монастыря, зашептавшиеся с Анной Григорьевной о священнике, диаконе, хоре, и наконец; шлёпая и скрипя калошами, появились здоро­венные, запорошенные снегом человеки из бюро похо­ронных процессий; это: гроб и катафалк.
А назавтра среди нежно зеленых пальм и зеленой мебели, там, где всегда блистал лаковым крылом чер­ный рояль, теперь стоял обитый глазетом гроб. Рва­ными космами по дому плавал ладан, мешаясь с за­пахом цветов и морозом. На панихиду с улицы входили любопытные, какие-то мещаночки в косынках, крестясь, перешептывались: «Где жена-то?» – «Да, вон, у гро­ба». – «Молодая, поди-убивается». И толкаясь, лезли посмотреть на покойника, на гроб, на цветы, на кар­тины, на мебель, на пальмы, на лицо матери. Но вдруг всех раздавил громоподобный бас диакона; сморкаясь, откашливаясь и находу пуская октаву погуще, он шел служить, возглашать. Суета становилась нестерпима. И только когда в запах морозных цветов и в дым ла­дана влилось откуда-то слетевшее пенье, показалось, что в дом возвращается та прежняя тишина с стра­дальческим прислушиваньем к чему-то пролетевшему и задевшему наш дом темно-большим крылом.
Рыдающе-торжественное пенье разливалось силь­ней, им излечивалось всё и таинственно связывались порванные концы бытия и смерти.
Заколыхавшись, поднятый гроб, в цветах, уже дви­жется в космах ладана, в пеньи…
На улице с непокрытыми головами, с развевающи­мися волосами, за катафалком пошли люди, поехали рысаки, извозчики…
На кладбище ветер гудел в безобразно голых сучьях над смерзшимися зимними могилами…
Последняя сотрясающая «Вечная память», гуд мер­злой земли и метнувшаяся над черной ямой, под руки подхваченная мать…
И всё. И мы возвращаемся с кладбища…
А дома на матово-узорчатой, накрахмаленной ска­терти уже пришепетывает, горячится, юмористически отражая весь стол, начищенный томпаковый самовар. Рядом изогнулась серебряная сухарница, с разрумянив­шимися калачами, масленка с желтоватым маслом и ве­селым мужичком на крышке, вызолоченная сахарница блещет сахаром и хрустальные вазы предлагают вишне­вое и яблочное варенье. Вещи все уже встали на всег­дашние свои места, выполняя все свои обязанности, и предлагая начинать жизнь сызнова. Даже массивное кресло с выгнутой спинкой, в котором умер отец, ото­шло на обычное место и на него теперь может сесть кто хочет.
Парадные двери уже заперты. Комнаты проветре­ны, подметены, прибраны, паркет янтарно натерт, но именно войдя в такой дом, моя мать лишилась чувств.

II
Именье отца Конопать раскидывалось по холмам. К усадьбе шла малоезжая дорога, на лесной опушке стоял бревенчатый дом с резными карнизами и конька­ми и с широченным балконом, с которого виднелось лоскутное одеяло полей, а всем своим тылом дом выхо­дил в шум березового леса.
Летний день в именьи шел, как обычно.
Брат крутится возле ломящих рожь лобогреек, две четверки лошадей с шумом волочат красные, машущие крыльями машины.
По двору в телятник проходит суровая старуха, моя чудесная няня Анна Григорьевна Булдакова; за свою жизнь где она только ни постранствовала, ходила апо­стольским хождением на Соловки, в Оптину пустынь, в Саров, к Троице-Сергию, в Киевскую лавру, обошла все святые русские места и дважды носила свою веру в Иерусалим. Но сейчас она в заботах о телятах, сепа­раторах, маслобойках.
В саду с садовником и подсадчиком меж яблонь ходит в легком платье мать, осматривает, удались ли весенние прививки; перед балконом цветут ее любимые чайные розы и пестротой цветов рябят клумбы и ра­батки.
В кузнице равномерно ударяет молот кузнеца нижегородца Павла. На каурой кобыле, нахрячив воз сена до небес, с тихим скрипом везет его к конюшне старик Антон, бродяга и запойный пьяница. С почты на беговых дрожках въезжает в усадьбу Степка, с отторбучившейся от журналов и газет кожаной сумкой.
А в розоватых сумерках, когда малиновой тарел­кой солнце закатывается за наш березовый лес и небо начинает медлительно гаснуть, на потемневший луг, крыть кобылу, конюха выводят на длинных розвязях звонко ржущего, белого, почти голубого, взвивающего­ся на дыбы жеребца.
Вечером в людской рябая стряпка Степанида тащит на стол дымящиеся щи. А из нашего дома вырывается «rondo» Моцарта «alla turca», это, зажегши у пианино свечи, играет мать.
Но деревенская ночь падает быстро и скоро жизнь на усадьбе затихает. Усадьба спит, охраняемая лаем десятка собак; а вдалеке, за черным горизонтом, полы­хают еле видимые зарницы.
III
В воскресенье могут приехать гости, соседи: Марья Владимировна Лукина с дочерью или Никита Федоро­вич Сбитнёв. Лукина, по-мужичьи Лукиньша, басистая глухая старуха-помещица с мужским лицом и заметны­ми усами на верхней полной губе. Она родилась, вы­росла, прожила всю жизнь в соседнем Евлашеве; уже давно хозяйство ползет из рук старухи, родовое гнездо разваливается, но ничего изменить не хочет нравная барыня, живет так, как жили деды и прадеды. Однажды маклаку, приехавшему покупать телок, с крыльца так и отрезала низким басом.
– Телок продаю, да тебе дураку не продам, потому что стоишь передо мной в шапке.
– Да что вы, барыня, Богородица что ль, чтоб перед вами без шапки-то стоять? – засмеялся маклак и отругиваясь поехал со двора умирающей дворянской усадьбы.
Никита Федорович Сбитнёв, это – другое. Это евлашевский мужик, глава богатой неделеной семьи. В воскресенье он приходит попить чайку. В черном полуперденчике-полуподдевочке, остриженный по-кре­стьянски в кружала, с пегой рыже-седой бородой, Ни­кита Федорович, на седьмом десятке занимается уж только пчельником, хоть старик еще кряжист.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67