ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

На тротуарах из железных коробок вы­вален вонючий мусор, в стоках мостовой, как живые, распластались грязные тряпки, волнуемые водой; какая-то ребрастая, подыхающая сука обнюхивает выставлен­ные у молочной бидоны, и из-под открытых обществен­ных уборных по мостовой текут ручьи. О, Париж!
Вот он, дряхлый чаровник мира! Как же ты грязен, старичек, пока тебя еще не побрили и не сделали утрен­него туалета.
Но вот вместе с потоком машин мы влетаем в ши­рокую светлость улиц и Париж словно поворачивается другим боком. Это – Лувр, Тюильери, «батюшка Палэ-Руаяль», места великих французских волнений, священ­ных безумий, убийств и смертей. Вот когда-то глотав­шая головы гильотиной Площадь Согласия, как она хо­роша в это синее утро и как тиха через полтораста лет! От нее потянувшиеся утренние Елисейские Поля дышат прелестью французской деревни, на их каштанах поют птицы и за ночь взмокшую гладь мостовой, позевывая, подметают какие-то старички в смешных картузиках.
Резко мелькнула зеленоватая, мутноилистая Сена с белыми горбами ее мостов. И вдруг блеском ослепляет перспектива Площади Инвалидов, а за ней зеленые де­ревья и кусты Марсова поля с поднявшейся воздушным кружевом состаревшейся знаменитостью, старушкой Эй-фелевой. И опять кварталы открытых базаров, шумли­вых лавченок, подозрительных кабачков, подслеповатых публичных домов, это опять тот же Париж, повернув­шийся ко мне уж не знаю каким боком.
В узкой, зловонной, как немытая кишка, улице, сре­ди человеческой толкотни красножелтая машина оста­навливается. Я, оказывается, приехал. Улица, конечно, грязна, безалаберна, бестолкова. Гораздо было бы луч­ше, если б она пестрела газонами и цвела липами, но на свежем воздухе зеленого луга немецкого концентра­ционного лагеря я мечтал ведь о свободе вот на этой парижской улице? Так, чего же мне надо? Вот она и есть: и улица, и свобода! Счастлив? Ну, еще бы! Фран­ция подарила мне мою мечту.
И всё же, медлительно расплачиваясь с шофером новыми для меня монетами с изображением Марианны, я испытываю жесткое чувство бездомности и странного волненья. Но я уже поднимаюсь по осклизлой винтовой лестнице гостиницы «Золотая лилия», дурно пахнущей неубранными постелями, уборной, пудрой, дешевой смертью. Отяжелевший, небритый хозяин даже ранним утром дышит на меня красным вином; в его гостинице живут арабы-торговцы орехами, забытые жизнью про­ститутки, негры-продавцы ковров и кокаина, и русские эмигранты, офицеры и солдаты мировой войны, став­шие почти что нищими.
В центре довольства, блеска, утонченности, изы­сканности, мод, вкуса, богатства, свободы, в Париже судьба дает мне переспать в комнате бедного русского шофера, пахнущей кошками и немытым бельем. Откуда-то доносится неприличный грамофонный мотивчик, куп­летист поет, что на свете нет ничего приятней париж­ской любви. В этой комнате гостиницы «Золотая лилия» трудно даже представить, что так недалеко существуют еще немецкие концентрационные лагеря, «воспитатель­ные работы», «гусиные колодки», громы Баденвейлерского марша и убийства заключенных. Я знаю, что это есть, но для меня это тоже уже ушло и после утоми­тельного пути я засыпаю в чужой постели и мне снится мой детский, всегда пугающий меня сон, как к моей постели медленно приближается человек без головы, в черном сюртуке, и что-то мне шепчет…
Что это за пестрота вьющихся дешевеньких зана­весок? Что за заплеванный умывальник? Что всё это такое? Но я прихожу в себя: это мой Париж, это одна из станций многолетней бездомности.
Париж одет в голубоватую старинную дымку, это его единственная одежда. Я иду в подвижной париж­ской толпе, шумно стучащей миллионами женских высоких каблуков, мелькающей женскими икрами в шел­ковых чулках. Париж отовсюду кричит ртом уличных торговцев; мясники в белоснежных, но чуть-чуть закровавленных передниках зазывают за мясом, арабы пред­лагают орешки, хрипят лотошники, продавая фрукты, овощи, запыленные конфеты, небритые газетчики вы­кликают клички газет, а у туннеля подземной дороги уличный певец с лицом бандита поет под гармонью песенку о любви, о Париже; и тут же неподалеку на улице стоят три козы, пастух и овчарка; слушая песню, этот пастух всё же не забывает предлагать прохожим козий сыр и козье молоко.
Мимо книжных лавок букинистов, где приколоты раскрашенные портреты каких-то генералов, великих людей, куртизанок, я выхожу к закопченным скалам Notre Dame. По зеленоватой Сене медленно плывут гру­женые диким камнем баржи, какие-то белые парохо­дики, баркасы и на оковавших реку гранитах полудрем­лют парижские лентяи-рыболовы, закинувшие удочки в муть Сены.
В голубой дымке под золотым солнцем, потоком, как будто беспечной и веселой, но страшной и напря­женной жизни течет беспощадный Париж. Он дробится во мне картиной кубиста, вероятно потому что я чу­жероден и чужд очарованию этой греческой свободы уличной жизни. И какая это тягость в шуме чужого языка, на чужих улицах, среди чужих жестов, в дви­жении чужой стихии, быть совершенно свободным. Я это внезапно с отчаянием ощущаю, ненужно стоя у какого-то фонтана на площади Saint-Michel. Я гляжу на весь этот движущийся вокруг меня Париж и думаю: «да, какая это тягость, жить без своего неба, своего дома, своего крыльца, своего языка, своего народа, своей родной стороны!». Это, конечно, слабая минута, это пройдет и я позабуду всю разъедающую соль этого ощущенья. Но сейчас никто не знает, как вблизи желточерноватых стен Notre Dame, я в первый раз за всю свою бездомную жизнь завидую и этому неспешному старичку-французу в какой-то старомодной разлетайке с седой бородкой Наполеона III-го, и седокам сгрудив­шихся у моста разноцветных автомобилей и пассажи­рам трясущихся зеленых автобусов, всем им, францу­зам, только потому, что они у себя дома и у них дома, в Париже, очень хорошо. Я внезапно понимаю, что ни­какой России у меня нет и быть уж не может; это – химера, ночной эмигрантский бред и самоулялякивание; жизнь потеряна раз и навсегда и на ее конец остается только классическая тяжесть чужих порогов и горечь кусков чужого хлеба.
II
Это, конечно, неспаная ночь, ошеломительное впе­чатление. Я стыжу себя за слабость вырвавшихся чувств. Я иду к Люксембургскому саду. Все французы кажутся мне неживыми, ускользающими, движущимися сквозь затуманенный бинокль. Они весело обедают на открытых верандах ресторанов и кабачков, они смеют­ся; едят со смаком устрицы, сыр, виноград, пьют вино. Я давно отвык и от этого обилия явств и от этого пир­шественного веселья, для которого, вероятно, нужнее всего душевное спокойствие. О, у них его, до зависти, сколько угодно! Правда, мне чудится и иное, но это за мной вероятно, идет тревожная тень Германии:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67