ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И до того слух свой натрудила, что едва понки (или как там это, что в ушах-то, внутри?) не лопнули. Надеялась: сейчас законная взревнует своего, заварится ссора, а может, таска, да и глядишь – жилец опять одинцом. Эх, мать моя мамочка, ничегошеньки не заварилось. Одно вышло хозяйке нерадостное: увезла законная своего муженька. В Москву увезла, разлучница, чтоб ей пусто было…
В этот день Флерову не пришлось уехать. Повидавшись с Лопатиным, он уже на вокзале, у кассы, а потом и на перроне обнаружил за собою плотную слежку. Хотел было сесть в поезд на ходу, но подумал, что телеграфом известят московских филеров. Уехать следовало «чистым». А для этого еще здесь, в Питере, «отцепить хвост»… Курьерский тронулся. Перрон стал пустеть. Убыль публики Флеров ощущал, как рыба убыль воды. И высокий рост свой ощущал как дурацкую помеху.
На Знаменской площади Флеров метнулся к лихачу, рявкнул: «Жарь!» Оглядку себе запретил, но слух напряг не меньше давешней лавочницы. А лихач раз на седока обернулся и еще раз, что-то, чер-рт, смекнул и уже осаживал рысака.
Приметившись, Флеров вылетел на панель, кого-то сшиб, упал, вскочил, не замечая боли, побежал. Крики и топот молотили его по спине. Он юркнул в подворотню. Проходной двор?
Двор был замкнутый, колодцем.
4
После Петербурга Сизов опять зажил в шестидесяти с лишним верстах от Москвы, у Сашенькиного родителя, путевого сторожа Смоленской железной дороги.
Дом дяди Федора казенный, назывался скромно – сторожкой. Но добротности сруба, каменному фундаменту, оцинкованной кровле позавидовал бы и крепкий деревенский хозяин. Дрова и керосин тоже были от начальства, от правления железной дороги.
Скотины старик не держал: силенок не хватало, да и много ль одному надо. Довольствовался курями, уточками, огородом со знаменитым на всю Россию верейским луком и чесноком.
К приезду дочки и Нила отнесся дядя Федор и так и эдак. С одного конца – вроде бы нахлебники, а взять с другого – помощники. Втихомолку все это он взвесил, втихомолку и замкнул коротко: «Пущай живут».
Старика грыз ревматизм. Дядя Федор и летом обувал валяные сапоги, темно-рыжие от дегтя и ржавчины. Ходил он трудно, опираясь на палку. А тут еще и глаза слабеть стали, дядя Федор побаивался чего-нибудь недосмотреть.
Нил вызвался заменить тестя в многоверстном хождении по шпалам. Тот для виду покуражился и согласился. Дочку он любил, да как-то отвык, что ли, но уж коли взялась за хозяйство, то и тут, в этом деле, дядя Федор тоже не перечил.
Ему бы, пожалуй, в чем другом стоило перечить, упрекать молодых… Свадьбы вроде бы не играли, а ежели играли, отца родного не пригласили – это раз; теперь вопрос: зятек, видать, мастак, однако вот уже другой год шалопутничает, а в промежутках где обретается, не поймешь, это два; теперь еще вопрос: петушок курочку топчет, а нету об детях и разговору, это три. Чудно…
Но дядя Федор, не слыхавший, что такое деликатность, был деликатен и помалкивал. Чего лясы точить, коли Санька радешенька, юбкой так и мелькает, в сторожке звончее стало. «Пущай живут…»
Сизов аккуратно вершил обход дистанции – флажок в истертом кожаном футляре заткнет за пояс, тяжелый мешок с инструментом взвалит на плечи. И пошел, пошел.
Хорошо шагать долго и мерно, хорошо отдыхать на скате насыпи, покуривая и слушая чистый ропот придорожных, еще непыльных кустов. Ему нравился запах шпал, пригретых солнцем, этот деревенский смолистый запах, нравился и слабый запах, источавшийся рельсами, этот городской запах; перемесь запахов рождала новое ощущение, не деревенское и не городское, а свободное, независимое, отрадное. Поезда провожал он рассеянным улыбчивым взглядом, совсем не, завидуя тем, кто спешил куда-то.
Недавнее прошлое – попытки покушений, динамитная мастерская, люди подполья – было как умчавшийся поезд. И вот еще что: раньше казалось, дня не прожить без чтения, как без воды. А теперь не трогал печатного, хоть и добыл в Москве переводной роман, о котором как-то говорил Флеров. Роман назывался «Через сто лет». Автор-американец рисовал социальное равенство, братскую общность. Через сто лет? Улита едет, когда-то будет.
Он не бранил ни сгинувшего Златопольского, ни питерских своих знакомцев, никого не бранил за то, что «попал в революцию». Но еще там, в Петербурге, когда все заглохло и все разбрелись куда-то, а он порожняком зимовал на Выборгской, – еще там Сизову приходило на ум, что люди подполья действуют как-то вкривь да вкось. Мыслил он об этом ощупью. Но мыслил.
Он свою Саню еще больше полюбил за то, что она нагрянула в Питер, вызволила его от выборгской лавочницы, калужского кенара, витых венчальных свечей. Ничего ему вроде бы и не хотелось. Лишь бы длилось теперешнее негромкое, устойчивое житье.
Когда Сизов воротился из Питера, мать ни словом его не попрекнула. Только охнула негромко, точно бы оступилась или ударилась. А он горько подумал, как сильно перед ней, одинокой, виноват.
Дома, в старом жилище, что-то переменилось. Все будто осталось на месте – и деревянная кровать, и образа, и отцов верстак с табуретом – все было на месте. Потом Нил понял: кожевенным товаром не пахнет, совсем не пахнет, вот что. Запах стародавнего ремесла исчез. И вдруг пронизало душу: мама скоро помрет. Ему сделалось страшно. Он стал уговаривать мать уехать с ним к холмам, реке, на покой и волю. «Что ты понимаешь, сынок? – с ласковым удивлением ответила мама. – Куда-а ж я отсюда?» И она широко повела рукой, будто по всей Тверской заставе, по всем Тверским-Ямским, по всему Ямскому полю. Широко повела рукой и улыбнулась. Не сыну, а чему-то большому, для нее значительному, навек важному.
В ее ласковом недоумении, широком и медленном движении рукою, в этом: «Куда-а ж я отсюда?» – уловил Сизов что-то и ему тоже дорогое, значительное, важное, без чего жизнь не в жизнь. Он внезапно затосковал, затревожился.
На вокзал Нил отправился неохотно. Дожидаясь можайского поезда, он не по-давешнему глядел на черные локомотивы, на путевых рабочих, чумазых и озабоченных, и туда, в сторону от главных путей, где были сумрачные крыши и темно-красные торцовые стены депо и мастерских. И в душе Сизова тихо поднялось чувство одиночества, обездоленности, обида непонятно на кого и за что.
Подали состав. Сизов сел в душный вагон. Пахло всегдашним – мужицкими смазными сапогами, мешковиной. Сизов примостился у мутного окошка. Он опять увидел двоящиеся, троящиеся пути, водокачку, депо, мастерские. И снова одиночество, чувство обидного отщепенства… Поезд ушел, Москва откатилась, и постепенно, в загородных, дачных и сельских верстах, казалось бы, утихли и это «Куда-а ж я отсюда?», и обидное ощущение обездоленности.
В сторожке, в сторонке продолжалось прежнее, Петух на зорях, домашняя Санькина возня, шарканье валенок дяди Федора;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170