ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Ну, их высокоблагородие велит поверку учинить. Учинили. Врет, оказывается, гимназия. Тогда Георгий Порфирьевич и велит всыпать по голой ж… Это, говорит, тебе заместо трешницы, чтоб впредь не врал. Хс-хе! У нас, видишь, у нас зазря не бывает, потому…
Неярко, мирно фонарь мелькнул, а филеров будто ослепило на миг. Потом донеслось:
– Сюда пожалуйста, господин.
Нерусского обличья был господин. Пальто на нем коротенькое, поля у шляпы широченные, хоть возами заезжай, а борода веером подстрижена, на манер заграничных корабельщиков.
Сторож, как нарочно, не туда фонарем брызжет, то опустит фонарь, то поднимет, то наотмашку – не дает, болван, разглядеть. Молодой филер горячо дышал; старый филер нос из воротника выставил и не смигивает, не смигивает. Господин-то иностранный у поднадзорной могилы замер. Прибежал зверь, ан ловцы тут как тут.
Он шляпу снял у могилы Тургенева. Поклонился. И вдруг, нечистая сила, истаял во мгле. А сторож с фонарем запрыгал, как шустрик жук.
Филеры кинулись вдогонку. Только бы не потерять, только бы в Расстанную не упустить. Они поспели бы, непременно поспели, да сторож, на беду, проводив иностранного господина, калитку щеколдой заклинил. Ну скорей, скорей же, олух царя небесного! Отворяй, чер-рт!
В Расстанной ударили копыта.
Старый филер охнул.
– На рысаке, – мрачно определил он, прислушиваясь к быстро стихающему цокоту.
– Должно, из немецких, – сказал сторож. – Ничего не поймешь: хэл, мэл, пэл.
Расстанная лежала без огней. На кладбищенской стене шевелились уродливые тени.
Шум экипажа иссяк.
Сторож ощупал в кармане чаевую бумажку, похмыкал, оправдываясь, и убрался. Старый филер без азарта поматерился ему вслед. Молодой осуждающе поплевывал.
– Ну и что теперь делать-то?
Старый крепко тиснул ему локоть.
– Ты вота что, брат, ты мне запомни: видеть не видели, знать не знаем, а то нас с тобою за такое упущение…
– Молчок, значит? А говорил «государственное».
– Заткнись, яйца курицу не учат, я те дело говорю. – И старый филер опять доверительно, отечески потискал локоть молодого. – Озяб? То-то бы стаканчик, а? Как полагаешь, а?
– У-у-у, – помечтал молодой.
– Стало, брат, и заруби: знать не знаем, видеть не видели. – Он помолчал, вздохнул: – А этот-то Лиговкой небось уж лупит…
Рысак вынесся на Лиговку. Г-н Моррис не любил Лиговку. Всегда она пованивала, всегда густела гнетущей угрюмостью. Петербургская угрюмость как рок, как безнадежность, лондонская иная, в лондонской – гордая независимость.
А в Лондон не успел, опоздал в Лондон: в тот день, когда беглецом из вологодской ссылки тайно пересекал границу (скрипела фура еврея-контрабандиста, синели мартовские лужи, вдали фрегатом маячила кирка), в тот самый день в доме на Мейтленд-парк-роуд уснул Мавр.
Чудовищный год: весною умирает Маркс, осенью умирает Тургенев. И к Тургеневу в Буживаль ты тоже опоздал. Иван Сергеевич звал: «Вы мне очень нужны, надо переговорить об очень важном».
Увы, не пришлось ехать в Буживаль: в тяжкой болезни Ивана Сергеевича не обнаруживалось светлых промежутков; страдал ужасно, рушась в буйный бред, когда с ним едва управлялись два дюжих санитара… Теперь уж кончено. Закатилось светило? Да, конечно, светило! Но Герману Лопатину суть в ином: щемит сердце, потому что утрата личная. Ушел не знаменитый человек, но человек душевный и милый, всегда готовый пригреть всякое живое, порядочное существо…
А Мавр умер, отошел тихо. Как уснул. И это тоже ему, Лопатину, потеря личная, своя, кровная. Зять Маркса, Лафарг, совсем расстроил Лопатина. Оказывается, добрый старик до последних дней поминал его ласково, сердечно. И говорил, что Герман Лопатин был единственным, от кого ему, Марксу, приходилось слышать новые, оригинальные идеи в экономической области. И Герман Александрович печально улыбался: «Гм, так уж и единственным…» Умер Мавр. Страшная штука: думаешь – впереди годы, годы. И вдруг громовой удар: навсегда! И не вернешь ничего. Ни домашнего, кабинетного, у камина. Ни воскресных прогулок. Весело мололи пустяки, подолгу обсуживали серьезное. А теперь чудится: главное-то и упущено… Дорогие мертвецы – вечные наши спутники. Но, увы, вечно и чувство невозвратного, упущенного…
На Невском (это г-н Норрис еще студентом заметил), на главном проспекте угрюмость будто отодвигается, истаивая в огнях, толпах, движении.
Невским глухо выцокивал рысак. Не было британца Норриса, был русский Лопатин. Он будто спешил в Европейскую, к Тургеневу. Волнуясь, радуясь, ласково негодуя, Иван Сергеевич потряхивал Германа за плечи: «Безумный вы, отчаянный человек! Уезжайте, бегите отсюда! Я знаю, слышал, не сегодня-завтра вас арестуют!» Лопатин смеялся: «Пустое, сто раз брали, сто раз упускали». И, беспечно откланявшись, из подъезда гостиницы – в подъезд Дворянского собрания, в концерт, на хоры, и ему уже улыбался, встряхивая кудрями, молодой художник, с которым когда-то знакомил его Тургенев, – художник Репин… Но вот уж ни залы, ни люстр, ни хоров, ни слушателей; Тартаков запел каторжанскую песню, любимую песню Германа Лопатина:
Спускается солнце за степи…
Но сейчас, затемно возвращаясь с Волкова кладбища, Лопатин не свернул в Михайловскую улицу, к Европейской гостинице, к Дворянскому собранию.
2
В старом кресле больным звоном звенела какая-то пружина. На фортепьяно криво громоздились ноты. С загнутых страниц ползли, как муравьи, нотные знаки. Портрет покойного отца смотрел на гипсовую маску Бетховена.
Дегаев будто скрывался на Песках. От кого? От чего? Лиза не знала. И вот еще странность: брат Сергей, кажется, с трудом переносил ее и Володино присутствие, ему не терпелось остаться в одиночестве.
Была непостижимой загадкой та минута, когда, ослабев, он сорвался как с кручи. О, плевать на обличения одесской девицы. Но что ж сделалось с ним в Морнэ, у Тихомирова? Колдовская неуследимость поворотных минут. Они в шуршащей цепочке других, предшествующих, но тут не математика, тут не разочтешь, и вот как удар саблей, и нет тебе возврата.
Какой дурак придумал: слова улетают, написанное остается? Ничего не было написано в Морнэ, а слова молвились, которые не улетают, слишком уж большого веса. (Впрочем, есть за тобою, Сергей Петрович, и написанное, черным по белому, в толстой тетради. Ведь в Одессе тоже грянула рубежная минута. Нет, там-то и не грянула, а больно прозвенела, как пружина в дедовском кресле. Рождественские свечи горели, вино было и сладости, втроем встречали рождество.) Слова не улетают. Тебе напомнили об этом из Парижа. В Париже теперь Тихомиров. И Ошанина в Париже – прагматическая натура, якобинка с серыми глазами, не знающими пощады. Оттуда, из-за границы, явился Лопатин.
Какая честь, доверие какое! Кто он, Лопатин?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170