ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Он этого не допустит. Часов этак после двенадцати, температура станет совеем сносной. Он поднимается. Дышит. Диафрагмой, грудью.
В ушах звенит какой-то обрывок музыки. Должно быть, это играли там, в Одельсберге, но разобрать было очень трудно. Все же жалко, что сейчас ничего уж не слышно. Он напевает мелодию так, как она запечатлелась в его ушах, чуть слышно, сквозь зубы, – привычка, перенятая у Иоганны. Уловленные им такты складываются в старую, глупую бульварную песенку. В Одельсберге же играли песенку тореадоров, но в его камеру она доносилась очень неясно, и мелодия была ему незнакома.
Он расхаживал взад и вперед, проделывая дыхательные упражнения, легкую гимнастику. Вот уже стало лучше. Еще четыреста двадцать семь дней. Разумеется, эти четыреста двадцать семь дней он выдержит. Если человек выдержал шестьсот шестьдесят девять дней, то, конечно, он не сдаст и за такое более короткое время. Первый год, как известно, в десять раз тяжелее остальных. Теперь он натренирован. В «камеру для буйных» им уже не удастся засадить его вторично! Ничего подобного он уже не допустит. В общем ему все же повезло. Ведь в качестве директора мог здесь торчать и кто-нибудь похуже человека с кроличьей мордочкой.
Не ехать в Испанию? Что за чепуху он тогда выдумал? С первым же самолетом он отправится туда, как только выйдет отсюда. Он совсем не в курсе своих денежных дел, но столько-то можно будет добыть. Иоганна добудет. Он будет стоять перед картинами Гойи. Плитка паркета скрипнет, но он не услышит этого скрипа. Он упьется этими картинами. То, что он написал, получилось очень хорошо, нужно только спокойно все до конца отшлифовать. Еще четыреста двадцать семь дней, а шестьсот шестьдесят девять дней уже прошло. 427:669 – какая же получается пропорция? Он производит сложные расчеты. Неправильно. Никак не разделить. Он пишет цифры на потолке теневыми знаками. Это несколько помогает, если иметь навык.
Проклятие! Как долго держится сегодня жара. Обычно в это время температура бывала уже вполне сносной. Чудесная женщина эта Иоганна. Какой у нее великолепный, неподдельный гнев, когда что-нибудь не по ней. По совести говоря, никогда бы он не написал книгу о Гойе, если бы не Иоганна. Не будет четырехсот двадцати семи дней. Иоганна постарается, чтобы не было четырехсот двадцати семи дней. Если его, например, выпустят к первому августа, пропорция будет уже совсем иной. Какую же часть своего срока он в таком случае отсидит? Он снова начинает считать.
Надзиратель в коридоре садится. На левую ногу он ступает сильнее, чем на правую: это Покорный. Сегодня ночью дежурит Покорный. Мартин Крюгер слышит, как он зевает, как складывает газету. Покорный стар, его скоро уволят на пенсию. Покорный – старый, тупой человек, он ничему уже не удивляется.
Когда белокурая служанка на корточках сидела перед печкой, ему было только-только четырнадцать лет. Самое слабое место в его книге о Гойе – глава о «Бое быков». Он должен совершенно переделать ее. Нет, ему тогда даже еще не было четырнадцати.
Это не сердце, конечно, а все же ему ужасно скверно. Если бы его вырвало, стало бы, наверно, легче. Он вскидывает вверх руки. Подняв руки, ладонями к потолку, он бредет к кадке, покачиваясь, словно пьяный. Господи милостивый, как длинен путь до кадки. Конца ему нет. Сколько времени это длится – три секунды или четыреста двадцать семь дней? Вот сейчас пригодились бы часы Трибшенера. Время, где жало твое? Трибшенер, где часы твои? Если меня вырвет и раньше, то это тоже не беда. Лучше все-таки, если я доберусь до кадки. Тогда мне не придется всю ночь вдыхай, эту вонь.
Это не сердце, это не сердце, это не сердце. Я не хочу, чтобы это было сердце. Осталось всего четыреста двадцать семь дней, и когда все кончится, то покажется пустяком. До чего у меня зубы шатаются, прямо поразительно. Но номера я нашел все. Трудно составить каталог по памяти, но я все-таки сделал это.
Видите, господин Трибшенер, вот я и добрался до кадки. Ну, разумеется, я выдержу. Жаль только, что сейчас у меня уже нет позыва к рвоте. Я присяду немножко на кадку и отдохну. Когда все кончится, то покажется пустяком. Дышать, спокойно, ровно дышать. Диафрагмой, грудью. Это не сердце. Вдох, закрыть рот. Выдох, открыть рот. Это не сердце. Равномерно. Я не хочу, чтобы это было сердце. Я хочу выдержать. Диафрагмой, грудью. Вдох, выдох. Вдох, выдох. Раз, два. Равномерно.
Он покачивается всем телом, голова его шатается из стороны в сторону. Забавно, как тень головы закрывает тень решетки на потолке, снова открывает ее. 669:427. Никак не подсчитать. Нужно начать сначала. Ему нужно знать это совершенно точно. Как может человек в его положении чего-нибудь добиться, если ему не осе ясно? Он считает. Он вписывает цифры в теневую решетку. И пишет, и пишет белой рукой. Почему «белой рукой?» Это называется как-то совсем иначе. А врач все-таки прав: сердце у него совершенно здоровое. Это не сердце.
Анна-Элизабет Гайдер. Он пишет: Анна-Элизабет Гайдер. И еще раз: Анна-Элизабет Гайдер. Во всем виновата она. Во всех отношениях и во всем. Не повесил бы он в галерее ее портрет – и все было бы благополучно. Не давал бы он показаний во время ее дурацкого процесса – и все было бы благополучно. И при этом он даже не обладал ею. Какое идиотство, что он даже не обладал ею. Почему же он сидит сейчас на этой вонючей кадке, раз он даже ею не обладал? Его охватывает безумное бешенство. Какой он идиот, какой безнадежный, какой чугунный болван, что он не обладал ею! Идиотство, идиотство, тысячу раз – идиотство…
Это была последняя мысль Мартина Крюгера, которую можно передать словами. А затем он приподнялся с кадки. Всхлипнул. Может быть, пытался крикнуть, позвать надзирателя Покорного или, кого-нибудь другого. Но он не крикнул. Он только поднял руки вверх, ладонями, к потолку. И рухнул на пол, наискось, лицом вниз, задев и опрокинув кадку.
Падение кадки произвело шум. Надзиратель Покорный прислушался. Но так как он был человек тупой, а шум не повторился, он зевнул еще раз и остался сидеть на своем месте.
А Мартин Крюгер лежал, вытянув вперед руки, в одной рубашке. Вонючая грязь из кадки медленно обтекала его. Затем остановилась.
Каким-то образом просочился слух, – возможно, что он шел из Америки, – о том, что вскоре предстоит освобождение Мартина Крюгера. Это снова вызвало интерес к нему. Искусствоведы писали о нем и о его взглядах. Женщины вытаскивали старые его письма. Люди, любившие картины, читали его книги. Один из референтов министерства ломал себе голову над тем, в какой форме лучше объявить о его помиловании. Много людей думало о судьбе Мартина Крюгера, его истории и, его взглядах, много листов бумаги, много проводов, оплетавших земной шар, наполнялись известиями, предположениями, мнениями о нем и его дальнейшей жизни, а в это время он, остывая, лежал в темной камере одельсбергской тюрьмы, в вонючей грязи опрокинутой кадки, беспомощно и немного смешно выбросив вперед руки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215 216 217 218 219 220 221 222 223 224 225 226 227 228 229 230 231 232 233 234 235 236 237 238 239 240 241 242 243 244 245 246 247 248