ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

 

Возликовали, что освободилась площадка для ихних игр?
Чего не знаю, того не знаю. Но, кажется, понимаю объединившую многих и разных причину ненависти. Как и внезапность ее.
В нормальном обществе существованием таких, как Окуджава, дорожат. Дорожат уже потому, что оглядываются, боятся: что подумает, что скажет? Дорожат, как и надобно дорожить находящимся наготове чувством стыда – этим первичным признаком человека, без которого он попросту не человек. В обществе ненормальном, заражающем ненормальностью даже тех, кто против нее восстает, таких – ненавидят. Слава богу, не все – что внушает надежду на нашу небезнадежность.
Всенародная любовь к Окуджаве обречена была сопровождаться и ненавистью, отмечающей ненавидящих, как клеймо. Сперва это был официоз, потом – те, кого по-разному, но равно сближает неприязнь к удивительной и, как им, вероятно, казалось, оскорбительно вызывающей независимости, которой поистине, как никто, обладал Булат Окуджава. При том что он-то ничуть не вел себя вызывающе, не эпатировал, не дразнил; он просто проходил над пропастью, не замечая ее…
Не замечая! Вот что, может быть, раньше нас всех угадал Коржавин, и эта легкость поступи, эта естественность осанки действительно не задевать не могли. И нашу власть, жалко-закомплексованную даже – или особенно – в демонстрации своей нешуточной силы, и тех, кого она, преследуя и гоня, заражала в сущности той же болезнью ненатуральности.
Пожалуй, сказал бы, что этот полет над пропастью (куда так легко обрушиться, стоит лишь на мгновение усомниться в том, что поэзия, как сказал Мандельштам, «есть сознание своей правоты») невесом, как бывает только во сне.
Да и скажу. Почему бы нет?
…Был слух, будто Георгий Константинович Жуков лучшей фронтовой песней считал «По смоленской дороге» – даром что маршала уверяли: песня – послевоенная.
– Что вы мне говорите! Я же помню, как у нас ее пели в сорок третьем!
Когда я спросил у Окуджавы, слыхал ли он эту байку, он, рассмеявшись, ответил, что – нет, не слыхал, но ему говорили, будто Андропов, уже умирая, просил, чтоб ему почитали вслух «Путешествие дилетантов».
Было? Не было? Не об этом речь.
«Фольклором городской интеллигенции» гениально назвал песни Окуджавы Александр Володин: фольклором, то есть искусством «всехним», однако – интеллигенции, той среды и породы, которой свойственно пестовать индивидуальность. И любопытно, что слухи или легенды льстят не Окуджаве, притискивая его бочком к одному из самых знаменитых героев или самых суровых правителей, но – им самим, очеловечивая их любовью к песне или роману. (Очеловечивая, возможно, несправедливо – но таково право великодушной молвы.) Это и потому, что Окуджава сам – персонаж фольклора, что, с одной стороны, замечательно, а с другой – не так уж и хорошо, так как способно обобществить его уникальность. Как бывает со всеми, кого слишком пристрастно любим, ревниво ища в них, как в зеркале, подобие нас самих.
Эта страсть, как страсть вообще, эгоистична, и, надеюсь, настанет пора, когда мы научимся любить в нем – его самого. Введем в тот ряд русских поэтов, которым он много родственней, чем сверстникам-современникам, вместе с кем собирал когда-то полные «Лужники».
Ну вот хотя бы, к примеру…
«Я получил блаженное наследство – чужих певцов блуждающие сны…» Задолго до появления этих строк русского еврея Мандельштама русский немец Дельвиг запросит в своей «Элегии»: «Не нарушайте ж, я молю, вы сна души моей…» – не нарушайте затем, что во сне душа живет особенно полной жизнью. Словом, «что за таинственная вещь сон, в сравнении с неизбежной пошлостью действительности…» – это уже, так сказать, русский русский. Тютчев.
Странное единообразие утверждений – и не странное, если понять, что поэзии вечно приходится отстаивать свою прекрасную реальность от навалившейся на нее яви.
В этом смысле русский грузин Окуджава – тоже поэт снов, то есть того, интимней и индивидуальней чего не бывает. Поэт подсознания? Нет, лучше сказать – надсознания, ибо какое тут «под», какое подпольное существование! Здесь то, что прежде назвали бы воспарением, а Окуджава назвал и теперь: «Давай, брат, воспарим!»
Он – рассказчик своих снов, но не толкователь их: внимай, но понимай, как умеешь. Впрочем, не такова ль вообще природа искусства, одновременно демократического и элитарного? Оно никому не возбраняет подняться до самых своих вершин, но на этом пути производит всякий раз свой, индивидуальный отбор.
Вспомним то, чего и не забывали: «Моцарт на старенькой скрипке играет… красный камзол, башмаки золотые, белый парик, рукава в кружевах». Где, ежели не во сне, на какой картине можно увидеть Вольфганга Амадея Моцарта (1756–1791), разряженного, как маркиз Константина Сомова? Разве именно что у Сомова, у иных «мирискусников» – тоже, кстати, сновидцев, грезивших наяву «блуждающими снами» чужих культур.
(На вопрос «где» возможен еще один ответ или полуответ, отчасти рискованный: у Игоря Северянина, – а риск, естественно, в том, что за этим пасынком «серебряного века» давно утвердилась сомнительная репутация. Притом утвердилась не без резона, так как детское, подростковое обаяние Северянина подчас забавно подчеркивается, но чаще вульгаризируется диким вкусом и жутким невежеством.
Однако в том-то и дело, что это родство – по-моему, несомненное – Окуджавой заметно облагорожено, пушкинизировано. В большей степени, чем это сделал Вертинский, второсортный северянинский подражатель, чье имя, как помним, было поставлено Окуджаве в укор. Но укора не получилось.)
А «Как я сидел в кресле царя»? И это не сон ли с его всемогущим замахом и неожиданным, как пробуждение, бессилием? «Но нет, нельзя. Я ж Павел Первый. Мне бунт устраивать нельзя».
А где увидится, если не приснится, что Господь Бог – зеленоглаз?
И когда вольнолюбцы, прозревшие за чужой (в том числе и за его) счет, принялись щипать Окуджаву за «комиссаров в пыльных шлемах» – вот они, шестидесятнические иллюзии, вот тоска по «ленинским нормам»! – это ведь не только жалкое высокомерие тех, кого жареный петух не клевал в их (пока еще) непоротые задницы. Тут остро требовался ликбез.
Между прочим, с иллюзиями тоже не всё просто.
Они, как было замечено, кажется, Александром Лебедевым в книге о Чаадаеве, могут быть неким анабиозом, опять же подобием спасительного, лечебного сна – но они еще и привилегия Пушкина, Мандельштама, Зощенко, Пастернака с их высокой доверчивостью, обычно отличающей гениев. И, коли на то пошло, самая опасная из иллюзий – что мы, нынешние, будто бы раз навсегда отрезвели: вот самый прямой путь к отупляющему самодовольству.
Что ж до «Сентиментального марша», корить Окуджаву им не только неисторично, неблагодарно, но и неграмотно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83