ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

.. Да и вы, фрау профессорин, согласитесь, не наживёте гипохондрии на хозяйстве, в заботах о своих нуждах и о своём угле.
Рано утром следующего дня Ломоносов вышел в свой городской сад, подрезал несколько сухих и лишних веток, осмотрел щепы и колировку плодовых дерев. Засучив рукава, докопал начатую грядку для выписанных на пробу семян дикого хлопчатника, asclepias syriaca и, обложенный книгами и рукописями, засел в отдалённой рабочей беседке.
«Ну, теперь не скоро выйдет оттуда! – глядя в сад, подумала Лизавета Андреевна. – Забудет обо всём, даже о еде… О, du, mein Gott! ist das ein Mensch!.. Энтузиаст! фантаст! Не станет умываться, бородой обрастёт… И так на неделю, на несколько недель… Ох! и что он пишет?.. О Сибири, об индийских и китайских царствах твердит… А у меня всего одно шёлковое платье – всего одно… У академической секретарши Тауберт, у профессорши Винцгейм до пяти, да ещё в своих колясках по городу ездят… Мы больше ходим пешком. Были жильцы; а теперь, вон, портной Крих, будто из-за наших перестроек, а я думаю, из экономии, из расчёта, переехал на Литейную; булочник Миллер метит в Ораниенбаум – двор туда собирается, – да и фрау Бавыкина нашла место у какой-то греческой богатой дамы – в этакую глушь к Калинкину мосту переехала… На мызу! И что там хорошего, среди грубых здешних мужиков! Это не Марбург – золотая моя родина… О коровах, фантаст, энтузиаст, думает, а о наших удобствах ни слова…»
Лизавета Андреевна ошиблась. Михайло Васильевич, на этот раз, в должное время, а именно в полдень, покинул беседку, плотно, с удовольствием пообедал, пошутил с Леночкой – «Ты-де ланито-лилейная и золотокудрая, греческая Елена, и как бы тебя кто ещё у меня тут не похитил!» – ушёл в опочивальню и заснул там часа полтора. Потом опять занимался в беседке.
Был уже вечер, когда Ломоносов оставил стемневший сад и с портфелью появился на крыльце каменного дома на Мойке, куда в конце мая он перешёл с семьёй по случаю переделок в очищенном жильцами флигеле. Михайло Васильевич не стеснялся горожан. Он на виду всех любил по вечерам сиживать у себя на крыльце под тенью берёз – без парика и в том самом стареньком китайчатом халате, в котором обыкновенно работал. В этом же халате он раз здесь принимал и знаменитого своего друга и соседа по Мойке, Ивана Ивановича Шувалова, в золотой карете и в ленте в былые дни заезжавшего к нему на беседу прямо из дворца.
Просторное, заслонённое берёзами, крыльцо выходило на немощёный, поросший травой берег Мойки. Солдатки на плоту мыли бельё. Барочники, перекликаясь, тянули на лямках грузную расшиву с кирпичом. Чья-то гусыня с жёлтыми гусятами паслась на траве. Гурьба босоногих ребятишек и девочек с соседних дворов бегала взапуски по зелёному берегу, поднимая столбы густой, жёлтой пыли всякий раз, как выскакивала на избитую уличную колею. Красно-пегая голландская корова Лизаветы Андреевны, подойдя с поля, ждала у ворот, пока дворник и водовоз, отставной бомбардир Скворцов, отопрёт ей калитку. Собственный белый чудской кабан Скворцова, хрюкая, тёрся у заборов.
Леночка принесла отцу на крыльцо ковш холодного мятного квасу. Он выпил его залпом, поцеловал Леночку, потребовал ещё кружку и отпустил дочку бегать на улицу. Усевшись на лавке, он на круглом липовом столе увидел свой рабочий портфель и два письма.
В одном письме было приглашение из Измайловского полка, на девятое июня, от его соседа по мызе, барона Фитингофа на вечер, на беседу и на трубку табаку.
«Знаю я эту трубку, – подумал, отодвигая письмо, Ломоносов, – вечеринка в честь возвращённого знаменитого деда, Миниха… Нет сомнения, вся знать будет там перед разъездом дворов на дачи… Ораниенбаумцы и петергофцы… Монтекки и Капулетти… Одиннадцатого июня разместятся до новой стычки оба враждебных лагеря… А до разъезда – эта сходка главных нынешних решителей наших судеб, голштинцев и прочих немцев. Противны пакостных креатур лица и речи!.. Ну их к ляду… не поеду! Стар стал – толкаться меж дворскими, да и ни к чему. А они всё ковы точат против Екатерины Алексеевны… Жаль моей разумницы! Душу отдал бы за неё, гонимую, хоть и не знает она этого, не ведает. Вот от кого процветал бы собор драгих наук! Как-то её занятий, беседы в тишине с гениями веков! Шутка ли, по-русски говорит и пишет, как прирождённая россиянка, – да куда, лучше многих русских… Навестил бы её, ещё осудят. Никуда теперь не езжу, замкнулся и высматриваю, что будет… А будет, кажется, неладное… Любопытно бы только, скоро ли?».
Второе письмо было с почты от Мировича.
«Высокочтимый и истинный мой защитник и покровитель, – писал Василий Яковлевич, – прости за докуку сей моей цидулки. Со мной приключились дивные, прискорбные дела. Первое – мир давно заключён, а меня, временно посланного с комиссией от Нарвского полка, задержали при возврате, якобы для охраны раненых, сперва под Ковною, а потом в другой трущобе, в сквернейшем жидовском городишке, в Шавлях, где и ноне обретаюсь. Ах многомилостивый патрон и раделец мой, спасите! Писал я неоднова, при посылке штафет, просил я отрядного и лекарей: ну точно как все глухие. «Не прогневайся, – отвечали мне, – вздор городишь и разума, видно, весьма лишился; ну, нешто можем мы против воли свыше идти? Сиди и жди». Михайло Васильевич! Господа Бога ради, побывайте у кого-либо из сильных голштинцев. Вы их браните; а они, властные, теперь ещё более в ходу. Слышно, Бирон, да и Миних также, воротились из ссылки и, на приклад коршунов, опять витают над столицей. Попросите их или кого из немцев в вашей Академии, чтобы меня выпустили отсель. Вас послушают. Не то – беда. Истина ужель прогнана из мира? Повышение – в низость, отличие – в страдание и в горе обратились! Живу, как отшельник-монах, поучаюсь терпеть и всякие муки в вящее назидание и в побуждение к внутреннему свету принимаю. По завету учителей великого ордена, совлекаюсь ветхого Адама, готов ратоборствовать против тлена, грехов и сатаны, готов подвизаться среди всяких соблазнов, не касаясь сердцем их суеты. Но станет ли сил? Кругом зависть, злоба, оголтелые пьяницы, моты, вечные ссоры, попойка, картёж. Бросил бы всё, бежал бы, да засудят, как дезертира. Подожду ещё малость. Не пособите вы мне – беда! Что предпринять, что и мыслить, несведом. Ах, если бы вы видели ту мёртвую глушь и дичь, тот хребет тигра, на коем я сижу ныне, между жизнью и смертью!
В. Мирович».
Задумался Ломоносов над этим письмом.
«К голштинцам, к доннерветтерам идти! Эка напасть Божья, натуры издёв! – сказал он себе, разведя руками. – А жаль малого! со смыслом и с душой! Совлекается ветхого Адама… Насочинили врак тупые немецкие головы про масонство, сей и без того противуприродный, светский аскетизм… Жить бы, жить да утешаться… И предмет его, та девица, чай, по правде, тоже не без тоски, в толиком угрюмстве судьбы… И везде-то, во всём такая бестолочь, такие сполохи отворённого во все концы политического и общественного нашего горизонта… Что же делать?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215 216 217 218 219 220 221 222 223 224 225 226 227 228 229 230