ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

и белая тросточка у нее в руках. Мне потребовалось несколько секунд, чтобы в знакомых, сразу задевших меня очертаниях рта и носа узнать пропорции Персуорденова лица и чтоб понять, что девочка — слепая.
«Вы ее видите? — странно возбужденным и возбуждающим шепотом резко спросила Лайза (в вопросе — смесь жестокости, горечи и, не без боли, торжества). — Вы видите ее? Это был наш ребенок. И сожалеть о том, что было между нами и от чего мы оба получали до той поры одну только радость, он начал только после ее смерти. Она умерла, и он вдруг почувствовал себя виноватым — в чем? И — все кончилось; но в каком-то другом смысле, наоборот, стало сильнее, острее, и мы стали ближе. С этого момента нас соединяло чувство вины. Я часто задаю себе вопрос, почему все вышло именно так. Невероятное, нерушимое счастье и потом… в один день, будто упала железная щеколда, вина ».
Слово слетело как звездочка с неба — и растворилось в молчании. Я перехватил поудобней эту несчастливую памятку и вложил ей в руки.
«Письма я возьму».
«Спасибо. — Вид у нее был уже сонный и очень усталый. — Я знала, что найду в вас друга. Я буду рассчитывать на вашу помощь».
Тихо закрыв за собою дверь парадного, я услышал сзади рояль — один-единственный аккорд, повисший в тихом воздухе, понемногу затухая, как эхо. Проходя под деревьями, я заметил поодаль Маунтолива — тот украдкой шел к боковому ходу. Мне внезапно пришло в голову, что он так и бродил все это время под окнами, терзаясь дурными предчувствиями, с видом школьника, стоящего у двери в кабинет заведующего пансионом в ожидании назначенной порки. Я вдруг ощутил прилив симпатии и сострадания — к его слабости, к этой жуткой каше, которую не он заварил, а ему все равно расхлебывать.
К удивлению своему, я обнаружил, что времени прошло совсем немного. Клеа уехала на день в Каир и возвращаться сегодня не собиралась. Я отнес чемоданчик к ней домой, сел на пол и открыл замки.
В этой тихой комнате при зажженных свечах я начал читать чужие письма с каким-то странным предчувствием, похожим отчасти даже на страх: я делал то, чего делать не следует, я запустил свою руку в святая святых другого человеческого существа. От листа к листу чувство это не отпускало, но сгущалось, переходя в настоящий страх, едва ли не ужас: что же будет дальше? Письма! Яростные, гнетущие, блестящие, щедрые — бесконечно бегущий поток слов, тесный мелкий почерк, сплошь размеченный образами алмазной твердости, и дикая горячка самоанализа: отчаяние, и страсть, и угрызения совести. Меня пробирала дрожь, как то и должно в присутствии большого мастера; дрожь, и еще я что-то все время бормотал себе под нос. Я испытал шок, самый настоящий шок, когда понял, что во всей отечественной литературе нет ничего подобного этим письмам! Какие бы шедевры ни создал Персуорден — письма затмили их все своим яростным, без буферов и скидок великолепием. Литература — да что я говорю! — там была жизнь, сама жизнь, а не старательное воспроизведение оной в согласии с выбранной формой, жизнь как она есть, единый и неделимый поток жизни со всеми ее жалкими, отравленными привкусом сознательного волевого усилия воспоминаниями, с горестями, страхами и подменами. Здесь иллюзия и реальность были сплавлены в одно ослепительное зарево чистой и не подверженной тлению страсти, тяготевшей над его писательской душой, как темная звезда — звезда смерти! Роскошная печаль и роскошь красоты, которые этот человек мог выразить с такою легкостью; пугающий переизбыток власти над словом — и у меня опустились руки, я был в отчаянии и радовался, радовался как ребенок. Какая жестокость и какое богатство! Слова будто сами собой текли из каждой мельчайшей поры его тела; проклятия, стоны, слезы отчаяния и восторга — все соединилось в яростную музыкальную пиктограмму на языке, который был неотделим от своей цели. Здесь наконец-то любовники встретились кожа к коже, раздетые донага.
Это был странный и пугающий опыт, и где-то в самой середине я на одну секунду поймал облик настоящего Персуордена — человека, который всегда от меня ускользал. Я со стыдом подумал о тех нелепых пассажах в рукописи, озаглавленной «Жюстин», которые я ему посвятил… не ему, мною созданному образу, лишенному всякого подобия! Из зависти ли, от неосознанной ли ревности я изобрел Персуордена, чтобы пинать его, когда придет охота. И обвинял-то я его сплошь в моих собственных слабостях — вплоть до облыжных, выдуманных от и до попреков в острой социальной недостаточности, ведь этим-то недугом страдал именно я, и никогда, наверное, в жизни — он. Только сейчас, следя глазами его быстрый и ровный почерк, я понял, что поэтическое, или трансцендентное, если угодно, знание каким-то непостижимым образом отменяет, сводит на нет знание относительное и что его черный юмор был просто-напросто иронией с высоты этого загадочного знания, чье поле действия всегда чуть выше и по ту сторону — нашего, относительного, основанного на фактах. И не было ответов на мои вопросы там, где я их искал. Он был прав. Слепой как крот, я копался на кладбищенском дворике фактологии, нагромождая груды данных, и всякое лыко в строку, и совершенно упускал из виду мифопоэтическую систему связей, подлежащую всем действиям и фактам. И называл это поиском истины! И негде было поучиться — кроме разве что у его иронических в мой адрес фраз, которые так больно ранили меня. Ибо теперь я понял, что его ирония была на самом деле — нежностью, но только вывернутой наизнанку, как перчатка! И, увидев Персуордена вот так впервые в жизни, я понял еще, что во всех своих текстах он искал нежности имманентной логики, как таковой, самого заведенного порядка вещей; не логики силлогизма, не приливных отметок страстей, но истинной сути системы фактов, правды нагой, некоего Намека… самой сути бесцельной этой Шутки. Так точно, Шутка! Я очнулся, вздрогнув, и выругался вслух.
Если два и более объяснения одного и того же человеческого поступка являются в равной степени верными, что есть сам этот поступок, действие, как не иллюзия, — некий жест на фоне туманного покрова действительности, осязаемой лишь в силу обманчивой человеческой привычки все и вся классифицировать, делить? Кто-нибудь из романистов до Персуордена задавался этим вопросом? Я думаю, нет.
И, размышляя над этими жуткими письмами, я набрел на истинный смысл моих отношений с Персуорденом и через его посредство — со всеми прочими писателями тоже. Я понял, что мы, художники, представляем собой одну из тех трогательных в своей стойкости человеческих цепочек, когда передают из рук в руки ведра с водой на пожаре или помогают подойти к берегу перегруженной спасательной шлюпке. Единая, без разрыва, цепочка смертных существ, рожденных разведать и понять скрытые богатства единичной человеческой жизни на глазах у общества, которое ни понимать, ни прощать ничего не желает;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87