ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ


А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Мне очень не нравится, что приходится спорить с Криссой. Я хочу быть один. Зря я ей все рассказал, очень зря. То есть, конечно, не зря, и все же… Дело близится к трем, и я говорю Криссе: держи меня — я себе не доверяю. Я говорю ей, о чем я думаю: изобретаю себе оправдания, почему мне так нужно ширнуться. Мне становится легче. Все-таки хорошо, когда ты не один. Первый кризис прошел.
Весь день я пью и смотрю телевизор, больше меня ни на что не хватает. Днем еще не так страшно. Самое страшное будет ночью. Я обливаюсь потом. Зеваю. Брежу. Из носа течет, глаза слезятся. Ближе к вечеру пробивает понос. Мышцы болят, как будто там у меня внутри — куски искореженного алюминия, и мне трижды приходится изобретать причины, чтобы выгнать Криссу из номера: мне не хочется шумно блевать при ней и изливаться говном в сортире. Но хуже всего — постоянное беспокойство и слабость. Я плачу, но не от боли, а от жалости к себе. Уязвимый, несчастный, я преисполнен беспомощного сочувствия ко всем болям мира, равно как и благоговейного изумления пред любым проявлением доброты — вот как мне плохо. И еще меня гложет тревога и страх. Хочется убежать от себя — вырваться из своего тела. Что-то там, у меня внутри, хочет меня убить. Сознание работает убийственно четко: вот он я, помещенный во времени и пространстве, и мне угрожает опасность. И вдруг страх на миг отступает. Я в полном изнеможении, но сознание находит трещину в тверди реальности и перетекает в другое место, где ничто на меня не давит, но уже в следующее мгновение блевотина заполняет пустоты, и выплескивается наружу, и меня снова корежит и крутит. В такие минуты я понимаю, как все это банально и мелко, и пытаюсь разговаривать с Криссой — ободряю ее и себя. В конце концов, я же не умираю. Есть люди, которым гораздо хуже. Меня волнует другое: черная туча безымянного зла, слепая сила, которая насмехается надо мной, безобразный, всеподавляющий страх, непреходящее беспокойство, которое хуже, чем смерть. Это так хорошо, когда можно плакать. Во всяком случае, лучше плакать, чем нет. Я знаю эту тревогу. Но не знаю, как с ней справляться. Пытаюсь вспомнить, получалось ли у меня хоть раз ее побороть, и была ли она вообще — в смысле, раньше. До того, как я плотно подсел на герыча. Мне кажется, что она донимала меня всегда. Но Крисса считает, что нет, и мне опять лучше. Пусть и не надолго. Мне страшно. Скоро она ляжет спать, и я снова останусь один, под прожектором боли и слабости…
И вот наступает ночь. Я не буду об этом писать, потому что мне очень не хочется переживать это снова. Если вкратце: она никак не кончалась, ночь. Я был как будто стена, вся изъеденная изнутри термитами, и кто-то красил меня, и когда краска почти высыхала, меня перекрашивали по-новой. Раз за разом, опять и опять. И всем плевать, никто даже не замечает, что тут что-то не так. Красить стену — это же не преступление. Ну ладно, ладно.
Иногда я «смеюсь». Не потому что мне весело. Смех — это эксперимент. Проба: получится или нет. Вызов и тренировка. Смех — это просто звук, который рождается при содействии лицевых мышц. В нем нет особого смысла. Он отдается в пространстве жутковатым эхом, но раз я смеюсь, значит, я существую. Я понимаю, что это безумие, но когда я смеюсь, мне легче.
Меня полощет еще пару раз. Проблеваться — оно хорошо. Пусть мгновенное, но все-таки облегчение. Член какой-то вообще не такой. Сверхчувствительный, и в то же время — онемелый. Он как будто сам по себе: сам напрягается, сам кончает, почти без моего участия — причем, кончает, когда еще толком не встал, — но все это как-то поверхностно, механически и формально, словно это какой-нибудь шлюз безопасности на плотине, который открывается при наводнении, чтобы выпустить лишнюю воду. Я переполнен; у меня течет изо всех отверстий. Пот, сопли, говно и слезы. Я весь мокрый, весь.
Я заливаюсь слезами на каждый трогательный сюжет в телевизоре. Посреди ночи, в Рено, я тихо плачу, вдруг охваченный щемящей тоской по семье и дому, спровоцированной рекламой какого-то там телефона «для дома, для семьи».
Наконец, я засыпаю: часа через два после рассвета. Сон беспокойный, прерывистый, рваный — но это лучше, чем ничего. На самом деле, это просто подарок. Я хотя бы чуть-чуть прихожу в себя, и мне бы надо поспать еще, но я не могу. Сажусь на постели и закуриваю сигарету. Ужасно хочется есть. Это хороший знак. Если я смогу хоть что-то в себя впихнуть, значит, все не так плохо. Встаю и иду набирать ванну.
Горячая ванна хорошо расслабляет мышцы, которые были как жесткие комья, сведенные судорогой; теперь они стали как вялые склизкие личинки, ощущение такое, что они медленно расползаются кто куда, но потом вновь собираются вместе и сплетаются в клубки где-то под слоем влажной ночной почвы. Я курю и читаю журнал. Ночь позади. Бессонная, бесконечная ночь, когда одиночество ощущается особенно остро — она прошла, как кошмарный сон. Начался новый день, когда можно хоть чем-то заняться и не думать о ночных страхах. Мне кажется, я смогу поесть. И я себя чувствую человеком: не сплошной тошнотой и болезнью, а человеком, которому плохо. Разница все-таки есть.
В душе затеплилась надежда.
Кажется, Крисса проснулась. Я кричу ей:
— Доброе утро!
После долгой мучительной ночи мой голос звучит как-то странно, я сам его не узнаю, но Крисса кричит мне в ответ:
— Доброе утро! — и это само по себе как удача.
Мы выходим позавтракать, и хотя я совершенно не чувствую вкуса того, что ем, меня хотя бы не выворачивает, что уже достижение. Я рассказываю Криссе, как я пережил ночь. Во всех подробностях, включая и мастурбацию. Она говорит: а чего ты меня-то не разбудил? — и мы оба смеемся, но мне как-то неловко и странно. Похоже, ей искренне хочется мне помочь, она готова забыть о своих удобствах и самоотверженно заниматься моей персоной, а я немного растерян — я не знаю, как это принимать. В конце концов, я решаю не забивать себе голову. Будем считать, что ей просто хочется, чтобы я слез с иглы. Пытаюсь сказать ей, как мне приятны ее доброта и забота. Мне хочется быть достойным ее. Она говорит, чтобы я не заморачивался по этому поводу. Говорит, используй меня по своему усмотрению — как рабыню, или как домашнего зверя, или как робота. Ей это будет приятно. Я снова растерян. Все это так странно. Но она говорит, что ей правда приятно сделать что-нибудь для меня. Я перегибаюсь через стол и целую ее в губы, и она отвечает на мой поцелуй, страстно и жадно, как девочка-школьница, для которой все это внове, а когда я прерываю поцелуй и снова сажусь на место, она не возражает. Она вся — в моей власти. Я делаю с ней, что хочу. Похоже, она что-то для себя решила.
Мы собираемся выехать из Рено сегодня.
* * *
Кондиционер в машине не работает, но окна открыты, и воздух снаружи сухой, и это приятно. Я валяюсь на заднем сидении, как на диване. Чувствую себя грабителем банков, раненым в перестрелке с полицией, которого верный напарник увозит через пустыню.
Смотрю на небо — на те куски странной формы, которые видны в окно из моего полулежащего положения, — вдыхаю сухой воздух пустыни. Меня снова колбасит. Но вибрация сидения отзывается в мышцах успокоительным, расслабляющим гулом, и я засыпаю, но сон получается беспокойный и лихорадочный, когда обрывки разрозненных сновидений кружатся в вихре. И я никак не могу найти удобное положение. Один раз Крисса оглядывается на меня, и я предстаю ее взору в виде скрученного и завязанного в узел змея, который пытается как-то устроиться в темной щели, на полу, между передним и задним сидением.
И еще: я не могу дышать. Я вдруг понимаю, что не могу сделать нормальный глубокий вдох, пытаюсь-пытаюсь и не могу, и на мгновение мне становится страшно, что я сейчас задохнусь, и мне приходится убеждать себя, что все нормально.
Очень стараюсь вообще не думать, потому что, если я начинаю думать, я не могу думать ни о чем другом, кроме как о героине. Надо просто терпеть и ждать, уподобиться овощу, которого вообще ничего не заботит, но яд, которым пропитано мое тело, заставляет меня ругаться, плеваться, сжимать кулаки и думать. Чем еще можно заняться? Выпить. Помастурбировать. Чтобы убить время. Уф.
Крисса спрашивает, как я себя чувствую, и я что-то мычу в ответ. Во рту противный металлический привкус. Мне жарко и душно, и все кажется таким банальным, таким надуманным, и скоро все это пройдет, и мне станет легче, но пока у меня явные нарушения речи. Крисса спрашивает, может ли она чем-то помочь, и я говорю: нет. Вскоре я перебираюсь на переднее сидение и пытаюсь рассказать Криссе о своих ощущениях, но меня раздирают самые противоречивые чувства, и я просто не знаю, как это выразить. Каждая фраза тут же тянет за собой прямо противоположную, и я сам уже ничего не понимаю, отчаянно подбираю слова, и в конце концов, растерянно умолкаю. Скорее бы все это закончилось. Причем, понятно, как именно. На что мне надеяться, как не на дозу? Что еще мне поможет?! Заткнись.
Смотрю на Криссу. Вот она, моя надежда. Да ебись оно все конем. Она уже — вся моя. А если я слезу с иглы, мы не вынесем этого оба.
22
Пейзаж со свистом проносится мимо, пока я барахтаюсь в своей слизи и мути, злой и скучающий. Часы, минуты, номера в мотелях, машина, обеды, бары, десерты. Все придурки Америки, кроме меня. Крисса. Ничто не меняется в этом мире, думаю я про себя. Я тоже — такой же, как прежде, и это меня удручает, и хочется вмазаться и забыться.
Жара кошмарная. Просто кошмарная. Белье липнет к телу, постоянно приходится отдирать трусы от распаренной кожи, хватая их через джинсы; сам ты весь потный и мокрый, и песок оседает на коже — само тело превращается в инструмент пытки; чувствуешь себя неуклюжим нескладным двенадцатилетним подростком, у которого резко ломается голос, и вдруг отрастают сиськи, как будто природа сошла с ума и решила поизгаляться над человеческим телом, и это так стыдно, это как якорь, который тянет тебя на дно. Я даже не в состоянии нормально дышать, и в довершение всех радостей, член весь горит, словно с него содрали кожу, что может изрядно попортить мою диспозицию.
Только теперь я понимаю, какая это роскошь: «любовь». Любовь — она для детей. Когда ты взрослеешь и начинаешь соображать, что чувствами управляют физиологические потребности и социальные условности, то неизбежно приходишь к выводу, что истинный смысл этого слова, если оно вообще имеет какой-то смысл — это выбор, осознанное решение или слабость; либо это название чувства, по-настоящему независимого от своего выражения, от своего «объекта», каковой, вроде как, обязательно прилагается… Крисса будет меня раздражать, она мне надоест, я стану к ней равнодушен, а потом преисполнюсь запредельной благодарности.
Есть у меня одна бредовая фантазия: а что если затеять какой-нибудь марш в защиту гордости и достоинства джанки. Это будет грандиозное зрелище. Сотни, тысячи нарков маршируют по улицам, с плакатами типа «ГОСПОДЬ БОГ И САМ ТОРЧИТ, НЕ ПРИВЕДИ ГОСПОДИ» или «ТАБАК И СПИРТНОЕ = БОДУН И СМЕРТЬ; ОПИУМ И ГЕРОИН = ФЕЕРИЧЕСКИЙ СЕКС». Телевизионщики берут интервью у горделивых демонстрантов. Костлявый высокий панк в темных очках говорит в камеру: «Вот вы меня спрашиваете, нападал ли я на людей с целью ограбления? А если я вас спрошу: а вы никогда не насиловали белую женщину? Джанки не любят насилия». Смущенный молоденький мальчик в джинсах и кроссовках добавляет: «В отличие от алкоголиков». Худая бледная женщина с плохой кожей, художественный критик, вступает тоже: «Единственное серьезно насилие, которое имеет отношение к наркотикам, это насилие среди наркоторговцев, которые наживаются, благодаря нашей совершенно идиотской политике запрещения наркотических препаратов. Если правительство снимет запрет на наркотики и установит акциз в сто процентов, все равно это будет дешевле, чем нелегальная наркота, которую мы вынуждены потреблять, а так бы все средства поступали в казну государства, да и уровень преступности сократился бы очень существенно, поскольку гангстеров стало бы меньше».
* * *
Но мне так больно, так больно, так больно.
Годы на героине — как обряд инициации.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30

загрузка...