ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Этот Бонн был уделом Даны в старости, а может быть, и его могилой. Здесь не было такой напряженности, как в Корее, но и здесь можно было видеть, как Всходят посевы безрассудства, поднимаются ростки непонимания и непреклонности.
Кетенхейве знал Дану со времен старой «Народной газеты». Однажды Дана взял для своего международного информационного агентства репортаж Кетенхейве в «Народной газете» о большой берлинской забастовке транспортников, которая на время странно соединила наци и коммунистов. Тем самым Дана помог Кетенхейве приобрести читателей во всем мире. Позднее в Лондоне Кетенхейве снова встретился с Даной. Дана писал книгу о Гитлере, которую задумал как бестселлер и как бестселлер сбыл; так отвращение к Гитлеру принесло ему много денег. Антипатия ко всему коричневому сделала Кетенхейве лишь бедным изгнанником, и он не без зависти восхищался деловитостью Даны, критикуя его завлекательную книгу о фюрере за то, что она всего только бестселлер, поверхностный и ловко оформленный.
Бог журналистики был весьма любезен. Он протянул Кетенхейве информационный листок одного из агентств печати, с которым постоянно обменивался новостями. Кетенхейве сразу же увидел сообщение, заинтересовавшее Дану, — сообщение из Gonseil Superieur des Forces Annees, интервью с французскими и английскими генералами-победителями, полководцами замышляемой европейской армии. В вероятном и уже подкрепленном договорами ходе политики эти генералы видели увековечение раскола Германии и считали его единственным, к сожалению, выигрышем в последней большой войне. Такое высказывание было для Общегерманского блока настоящим динамитом. Оно обладало бы немалой разрушительной силой, если бы в подходящий момент, как бомба, разорвалось в бундестаге. В этом не могло быть никаких сомнений. Только Кетенхейве не был бомбометчиком. Однако этой новостью он мог бы укрепить позиция Кнурревана, который мечтал (об этом мечтали многие) стать апостолом воссоединения Германий. Но разве газеты уже не подхватили это сообщение и не подняли вокруг него шума, так что правительственные опровержения опередят всякие действия? Дана отрицательно покачал головой. Он считал, что федеральные газеты если и опубликуют это интервью, то лишь петитом и на одной из последних страниц. Радость генералов была слишком опасной, настоящим тараном для правительственных планов, и, стало быть, это сообщение в лучшем случае появится на самом незаметном месте, чтобы остаться непрочитанным. У Кетенхейве был в руках динамит. Но он не любил взрывов. Политика вообще дело грязное, вроде стычек гангстеров, все ее средства непристойны и отвратительны; даже тот, кто хочет добра, легко становится Мефистофелем, который всегда сеет зло; ибо что есть добро и что есть зло на этом поле, простирающемся далеко в будущее, в царство неизвестности? Сквозь раскрытое окно Кетенхейве печально смотрел на сплошную пелену заморосившего вновь дождя. В окно опять проникали влажные и теплые испарения земли, запах ботанического сада, и бледные молнии прорезали теплицу. Даже гроза казалась искусственной: искусственная гроза для забавы в залах реставрированной ресторации «Отечество», а Дана, кроткий, красивый и умудренный жизнью старик, слегка вздремнул, несмотря на раскаты грома. Он лежал в чуть покачивающемся кресле, балансирующий наблюдатель, соня и фантазер. Он грезил о богине мира, но, к сожалению, эта богиня приснилась ему в облике Ирены, девушки-вьетнамки из публичного дома, к которой лет двадцать пять тому назад Дана ходил в Сайгоне; у нее были мягкие руки, проворные, как бурливые ручейки, и пахнущая цветами кожа. Дана мирно засыпал в объятиях Ирены Миротворицы, а потом ему пришлось глотать горькие сульфамидные таблетки. Так обстояло дело с богиней мира. Ведь все мы играем. Мы играем в разбойников и жандармов, в разбойников и жандармов, и так без конца, и так без конца.
3
Кетенхейве направился в свой кабинет в новой пристройке к зданию бывшей Педагогической академии, где размещался бундестаг. Полы в коридорах и депутатских комнатах были покрыты натертым до блеска линолеумом. Своей безукоризненной чистотой они напоминали асептическое отделение клиники; быть может, и политика, которая проводилась здесь по отношению к больному народу, была стерильной. В своем рабочем кабинете Кетенхейве был ближе к небу, но не к ясности; надвигались новые тучи, новые грозы, горизонт подернулся сизой и ядовито-желтой дымкой. Чтобы лучше сосредоточиться, Кетенхейве включил неоновую лампу я сидел при двойном свете: сумеречном дневном и искусственном. Его стол был завален почтой, просьбами, мольбами о помощи, завален ругательными письмами и неразрешимыми проблемами. Из-под неоновой лампы на него смотрела Элька. Это была маленькая любительская фотография, изображавшая Эльку с растрепанными волосами на улице, среди развалин (Кетенхейве любил эту фотокарточку, потому что впервые увидел Эльку именно такой), но сейчас, в неоновом освещении, ему показалось, будто Элька, огромная, как мерцающая тень на киноэкране, гладко зачесав на этот раз волосы, смотрит на него с дружеской насмешкой и говорит: «Вот и остался ты со своей политикой и со своими неприятностями, а от меня избавился!» Кетенхейве было горько слышать такие слова, тем более что этот голос доносился к нему из могилы и слова эти она не могла взять обратно. Он снял карточку Эльки и отложил в сторону. Положил к своим деловым бумагам. Впрочем, что значит — к деловым бумагам? Бумаги эти все неважные, а то, что по-настоящему важно, все равно, подтверждено это в официальных бумагах или нет, существует и будет существовать само по себе и во сне, и в забытьи, и в самой смерти. Кетенхейве еще не разбирал почты, не разбирал ходатайств, оскорблений, воплей отчаяния, писем профессиональных попрошаек, критиканов, деловых людей и сумасшедших; охотнее всего он смахнул бы со стола всю свою депутатскую почту. Он взял депутатский бланк и написал; «Le beau navire», «Прекрасный корабль», ведь об этом чудесном стихотворении, воспевающем женщину, ему напомнила сейчас Элька — пусть такой она останется в его воспоминании. И Кетенхейве попытался по памяти перевести бессмертные строчки Бодлера: «Je veux te raconter, o molle enchanteresse…» — «Я скажу тебе, расскажу тебе, я исповедуюсь тебе…» Последнее ему понравилось, он хотел, как на исповеди, признаться Эльке, что любит ее, что ему недостает ее, он искал подходящее слово, адекватное выражение, он напряженно думал, царапал что-то на бумаге, вычеркивал, исправлял, погрузившись в сладкую поэтическую истому. Лгал ли он? Нет, он действительно это чувствовал, велика была его любовь и глубока печаль, но к ним примешивались отзвуки тщеславия, жалости к самому себе и подозрение, что в поэзии, как и в любви, он дилетант.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51