ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


В эти безрадостные часы долгих осенних ночей, в часы одиночества, – кем только не вообразил себя! Изгнанником с Чертова Острова (был вальс «Звуки с Чертова Острова», рисунок на нотной обложке: скалы, море, черной тенью – одинокий страдалец), невольником с римской галеры (опять-таки какая-то картинка маячила в памяти)… Словом, по дому, по деревне, как чеховский Ванька, тосковал нестерпимо, до слез; в воображении вызывал милые призраки сельского домашнего уюта, сельской природы; красная осенняя заря сквозь черную сеть голых деревьев, золотые города, жарко, переливчато пылающие печи, крохотная комнатка моя, где на старом, шатком ломберном столике – драгоценные сокровища: сшитые суровой ниткой тетради, листочки с исковерканными гравюрами Доре. «На полпути земного бытия, утратив след, вступил я в лес дремучий»…
Но все рушится, исчезает, обрывается. За окном – злобные, отчаянные, свистки маневрушек, тусклый фонарь, шевелящиеся тени на потолке. А за стеной – у хозяйской жены, у «милочки», как ее все называли, не глядя, что время за полночь, бренчит пианино; лысоватый господин, бывший актер, притопывает копытцем, десятый раз начинает одно и то же:
Дивный те-е-рем сто-и-ит… –
и словно давится вдруг; а вместо него начинает настырно, гнусно картавить граммофон: «Слушайте, Рабинович, где ви такой рэдьке покупали?» И офицеры с путейцами ржут стоялыми жеребцами; и «милочка» верещит: «Господа! Господа! Тише, господа… Начинаем, Григорий Иваныч! И раз… и два…» И снова – «дивный терем», и снова – граммофон и жеребцы…
И снова – каторга, каторга нескончаемая!
Но вдруг случилось нечто великое: рухнули тюремные стены, оковы пали, и я оказался на свободе.
Вот что произошло.
Был конец октября, серенькие подслеповатые дни, длинные, безобразные ночи. Была обыкновенная каторжная жизнь, скучно текло равнодушное время. Люди как бы уже привыкли к тому, что произошло в феврале, что Россия уже не монархия, а республика; привыкли к быстротечным митингам, к смешным, игрушечным деньгам – «керенкам», к плакатам об Учредительном собрании; к хлебным очередям привыкли, к новым словечкам: мура, буза, к глупому «пока» вместо «до свидания»; к печальному Никитину с алыми бантами на зеленоватом бронзовом сюртуке…
Впрочем, банты полиняли за лето, выцвели; их изначальный цвет угадывался с трудом.
Но чаю российские жители по-прежнему пили много, только вместо сахара уже вовсю употребляли горьковатый порошок под названием сахарин. Так же и в разговорах застольных вместо бесшабашных здравиц «за бескровную революцию» да «за победу святого дела над темными силами» пошли тревожные сомнения: да полно, бескровная ль? И так ли уж свято дело? Кроме всего, из Петрограда, в газетах, а больше в россказнях и слухах, перевранных, как при игре в «испорченный телефон», доносились кое-какие вести, в которых все чаще и чаще упоминалось имя Ленин. Какими-то путями вести эти достигали и нашей казенной квартиры, но в таком искаженном, перевранном виде, что уразуметь истину уже и вовсе оказывалось невозможно.
Дорожному мастеру было не до политики, день-деньской он мотался на своем путейском участке, чтобы как-то обеспечить «милочке» ее чаи да сахары, а вечером шуршал за дощатой перегородкой служебными бумажками. В «салоне» по-прежнему пели и декламировали, но какая-то тревога и здесь чувствовалась все острее: гарнизонные офицеры заглядывали пореже, одни гимназисты толклись да певучие девицы, ну, и, конечно, развязный господин с лакированными копытцами, бывший оперный актер Григорий Иваныч.
В один из вечеров вся эта шумная ватага отправилась в театр. Кто-то принес случайные, дармовые билеты на «Горе от ума» (Орлов-Чужбинин! Горская!): «Скорее, скорее! Опаздываем!» – и засуетились барышни и «милочка», запахло утюгом и духами…
И вот – тишина в доме, чудесно, и во всей квартире лишь мы одни – я и мастер. Он, видимо, тоже радовался тишине и то принимался мурлыкать что-то из божественного за своей перегородкой, то яростно крутил ручку телефона, кричал: «Отрожка! Отрожка!» И подолгу балагурил о пустяках с таинственными пэче, энша, дээс и прочими железнодорожными невидимками. А я…
Но тут особое дело. Тут придется рассказать о том, как я, мальчик тихий, послушный и совсем не озорной, преступил запретную черту, не рассуждая, не страшась последствий, преступил легко и даже с восторгом, как если б велел горе: «Расступись!» – и она расступилась бы.
Франтоватый реалист Валерик, избалованный первенец нашей «милочки», признавался всеми как заправский художник: у него был изящный этюдник, складной мольберт, какие-то удивительно красивые дощечки и картонки, на которых он легко, играючи, изображал ландшафты с огненно-золотистыми закатами и зеркальной водой. Он на первых же порах сказал мне, указывая на этюдник:
– Тронь только, голову оторву!
Этак со мной никогда не разговаривали, и мне сделалось не то чтоб страшно, а как-то обидно, оскорбительно. Тем более что и в мыслях не было у меня прикасаться к этому прелестному ящичку: еще крестным Иваном Дмитричем мне был внушен священный трепет перед масляными красками, и я отлично понимал, что пока мой удел – «Фабер номер два» и акварельные пятачки на картонной палитре. А масляные краски…
– О-о! Масляные краски! – почти с ужасом произносил крестный. – Это, брат, требует специальных познаний, э-э… техники!
Но вот я глядел, как Валерик бойко мажет на кусочке полотняной кальки, и волшебно вдруг под кисточкой вырастают сосенки, лиловая тропинка в траве, избушка под красной черепицей, апельсинового цвета закатное небо… «Что ж тут трудного? – размышлял я. – Так все просто, и никаких специальных познаний не нужно…» И чем тверже укреплялся в своих мыслях, тем неодолимее тянуло попробовать самому.
Не знаю, как это случилось, но когда все стремглав помчались в театр и в доме наступила тишина, нарушаемая лишь телефонными заклятьями мастера, я, нимало не раздумывая, откинул крючочки этюдника, вырвал из рисовальной тетради лист и принялся малевать. Я старался делать все так, как делал Валерик: из тюбика выдавил на дощечку несколько червячков самых красивых красок – красную, оранжевую, лазурную, желтую (землистых я не любил), наскоро начертил карандашом на вырванном листе бумаги деревце, домишко со скворечней и смело мазнул оранжевый закат. Черные, безобразные потеки масла поплыли по бумаге… Я бросил кисть, в ужасе отшатнулся… Что это? Откуда такая отвратительная грязь?
И тут что-то захлопало на улице, странно как-то, ни на что не похоже, вразнобой, и то, казалось, прямо под окнами, а то где-то далеко, в стороне тюрьмы.
– Да ведь это стреляют! – испуганно вскрикнул мастер. Я услышал затем, как он принялся крутить ручку телефона:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54