ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

— Вечером горячий обед будешь есть, — сказали женщины. — А то от одежды твоей овцой пахнет, — сказали женщины.
Они его окружили, взяли в свою стаю, приговаривая, напевая и плача, повели к дверям лоланцевской невестки, втолкнули и дверь за ним захлопнули. Лоланцевская невестка Софи стала каранцевской невесткой, и летний выгон притих.
Моя мать улыбалась, в ярком свете лампы моя мать не переставала улыбаться, но керосин надо было беречь, моя мать прикрутила фитиль и загасила огонь. Я слышал, как в темноте кружится её улыбка и как потом на её лице высыхают слёзы. Мать, а мать, сказал я, ты что, плачешь? Не плачу, сказала она, спи. А что ж ты делаешь? Радуюсь, сказала она. Мать, а мать, а муж у Софи хороший был человек? Асатур? Его тоже звали Асатур, да, мать? Тоже, да, хороший был, спи. Мать, а мать, а если Асатур увидит, что Софи вышла замуж? Асатур не вернётся, спи. Ну, а если вдруг вернётся? Придёт, увидит, в доме у него пусто. Не вернётся, сказала она, его ранило, в Тифлисе в больнице помучился-помучился и умер, бедный парень. Мать, а мать, а кто же его теперь будет вспоминать? Отец с матерью, сказала она. Матери нету, значит, отец… только отец, а мать? Только отец, сказала она. Мать, а мать, а ведь отец старый, сил в нём никаких. Софи, сказала она. Мать, а мать, Софи сейчас его вспомнит и заплачет. Пусть поплачет, сказала она, а ты спи. Мать, а мать, а Оган не даст, чтоб плакала, она постесняется и вспоминать не будет. Ну и пускай, пускай не даст, пускай не помнит, сказала она, пусть один раз вдоволь наплачется и пусть её отпустит, жалко женщину. Мать, а мать, а Софи не будет помнить, а он так и останется в дверях? Кто останется в дверях? — присела в постели мать. Асатур. Придавленно, глухо она прошептала: Иисусе Христе, Асатур умер в тифлисской больнице, похоронили его, мёртвым вечная память, живым — жить, спи. Мать, а мать, когда умирают, полностью умирают? Полностью, сказала она. И больше их не бывает? Не бывает, сказала она. Мать, а мать, а как же это бывает, что бывают, а потом уже не бывают? Не знаю, сказала она, поди у смерти спроси. А не жалко их, а мать? Жалко, сказала она, помучился-помучился и угас, бедный парень. Мать, а мать, он придёт, а дверь закрытая, не сможет в дом войти. Дома у него не будет, и дети уже не его дети, не дадут себя поцеловать, и жена уже другого жена, как нищий, как странник голову опустит… мать, а мать, а щенки сейчас свою мать вспоминают? Щенки сейчас спят, и ты спи. В тишине я прислушался к голосам внутри себя. И я услышал, как отделяются от щенков их маленькие сны, как шелестит прохлада в траве, внутри меня звучала песнь свирели, она то звенела, набирала силу, то рассыпалась, пропадала. Мне казалось, что внутри меня такое, один только я это слышу, но это было не внутри меня, и это был не шелест ветра, и это не отделялись от щенков их маленькие сны о матери — в свою старую свирель дул шершавыми шелестящими губами дядюшка Данеланц Артём, дул для тех, кто остался на улице, и для тех, кто, лёжа в постели, прислушивался во тьме к своим внутренним голосам, для высыхающих слёз и расцветающих с тихим шелестом молчаливых улыбок, для бедного Огана и бедной Софи, которые, как на старых фотографиях, сидели сейчас на тахте рядышком, хлопали глазами и прислушивались, слушали внутри себя — несчастливую судьбу Асатура, безмятежный сон детей на далёком шамутском выгоне, песенку свирели и вопрос: что же будет дальше?
— Оган, эй, — из шиш-тапского загона позвал Тэван, — слабо тебе, каково тебе? — засмеялся Тэван. — Тепло тебе, слабо тебе? Слушай, поговори, — из своего холодного загона, из бурки — над головою звёзды, — позвал Тэван, — спроси, ежели сестра имеется, уговори, чтоб за меня пошла, за меня, слышишь, за меня…
Они сидели в своей палатке на тахте и молчали, словам Тэвана они, может быть, молча улыбались… потом дверь в палатке хлопнула и выскочил, как сыр белый, очень белый в сумерках голый ребёнок, мальчик, и, хохоча, задыхаясь от смеха, убежал, а за ним то ли с полотенцем, то ли с рубашкой в руках выбежала Софи.
— Ловите, ловите, ловите этого разбойника!
— Пускай, ахчи, пускай идёт, — с шиш-тапского склона крикнул Оган.
— Простынет, — сказала Софи. — Холодно.
Высокие горы вдали побелели — выпал град. Завернувшись в бурку, Оган смотрел, как, пропадая за муравейниками и снова белея в темноте, на четвереньках, весь в росе, смеясь, бежит к нему их сын, а рядом бежит высокий, с густой шерстью красный волкодав. Оган сказал:
— Холод ему нипочём.
Я сидел перед нашей палаткой, и меня била дрожь. Я смотрел на град, покрывший далёкие склоны, и дрожал ещё сильнее. Обхватив колени руками, я смотрел на голого этого ребёнка, ползущего на четвереньках по мокрой траве, и меня била дрожь. Шерсть красного волкодава казалась тёплой, но это была не моя шкура, и против этих холодных градин я был, как свирель, полый — холод прямо-таки свистел во мне. Говорили, что я наелся неспелых слив, вот и знобит меня, говорили, горло больное, а голый этот ребёнок схватился обеими руками за вымя козы и сосал её крепкий сосок, коза волокла его за собой, а он всё равно не отрывался и сосал, и моя мать сказала, что горы не для меня и я не для гор.
— Ступай в село, — сказала моя мать, — собирайся в город.
И мой азербайджанский остался на половине, и потому я сейчас нескладно пересказал разговор Огана и азербайджанца о щенках. Азербайджанец сказал: «Осенью они взрослыми собаками станут». Оган сказал: «Если хорошо смотреть за ними». Азербайджанец сказал: «Ты чабан что надо, ты знаешь своё дело». Оган сказал: «За четыре года войны я ни одной овцы не отдал волкам, ни одного ягнёнка, и другом моим был вот этот дряхлый Чамбар». Азербайджанец сказал: «Я тебе не щенка даю — брата даю, друга даю».
Горы были не для меня, но и город тоже не для меня был. Сын моей тётки сел писать письмо домой, написал, что погода в Ереване хорошая, что сам он живёт хорошо и что я тоже живу хорошо, что спим мы полные восемь часов, на завтрак нам дают джем, масло, сладкое какао, на обед дают борщ, котлеты, компот или виноград, на ужин биточки, чахохбили, крепкий чай с четырьмя кусками сахара, чёрного и белого хлеба, сколько хочешь, и наша учёба продвигается вперёд. Это была правда.
Он писал и орошал письмо слёзами, на каждую страничку по две капли слёз. Две капли, потому что два глаза, из каждого глаза по капельке. Он мог бы пролить слёз гораздо больше, но тогда письмо бы размылось и его нельзя было бы прочесть. Это были не лживые слёзы, и в письме его была правда, но это его какао мне не нравилось, его крепкий чай мне не нравился, его слёзы меня смешили. И потом, на что крестьянам наша хорошая городская погода?
— Напиши, что плакал мало, чтобы письмо можно было прочитать, — сказал я.
Он умудрялся быть чувствительным и дисциплинированным одновременно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11