в политическое — на это мне в высшей степени наплевать. У Л. была голова, которая мне не нравилась. Теперь я обязана поддерживать веру, что я «красная». Мама плачет. «Ты, воспитывавшаяся у сестер! и т.д.»
Не директор в этом доме кажется мне богом, а кассир в своей железной клетке: глухой, молчаливый, слепой — абсолютный бог. Еще одна женщина ждет на скамейке в прихожей, надеется на место — но рассчитывать не на что. Приходит девица Рено со своими узкими плечами и личиком, похожим на плохой лимон. Это тяжело в самом начале, когда тебе шестнадцать, и без привычки… Она не перестает тосковать по своему бедному жилищу, где свободна и не подвержена грубостям. А у той, вот там, что-то случилось с машиной. Она смотрит на меня с отчаянием, надеясь на помощь. «Мадмуазель, не знаю, что произошло». — «Ваш ремень соскользнул, сейчас поправлю». Теперь говорит Люсьена: «Я боюсь Боженьку» (Это пройдет). «Мадмуазель, у меня голова болит». — «Сходите во двор проветриться и возвращайтесь через пять минут». — «А если меня директор увидит?» — «Скажите ему, что я разрешила». Она уматывает. Тогда другая: «Мадмуазель, она не вернется». (Даже «краевые» между ними все время считают долгом лицемерить). Я отвечаю: «Именно так я и поняла». Не могу принуждать себя играть роль красной. Чтобы показать им, что я с ними заодно, надо лишиться авторитета, но это сильнее меня, я не могу.
(Да, Андре Барбо, можешь зыркать на меня, сколько влезет, моя девочка. Ты не заставишь меня опустить глаза. Ты сорвешь, возможно, нервную улыбку, не больше. Видишь, это ты опускаешь глаза первая. Грязная тварь!)
Через пять минут Люсьена возвращается. Мне доподлинно известно, что они меня боятся. А я боюсь себя самой за то, что дошла до презрения этих несчастных. Но это, кажется, необходимо! «Смотрите на них как на врагов. Будьте жестки». Они не один год будут говорить о помощнице мастера — злюке. Такой же несчастной, как они. Может быть, больше. Конечно, больше. Но они не возмущаются. Какое облегчение после скандала! Сколько «нет» на листке! Всего несколько «да» и порой подпись и ни «да», ни «нет». Однако «за» голосовали многие. Что поражает во всех почти, так это отсутствие смелости. Да и как им бунтовать? Они не только не шокированы произволом и несправедливостью — они их любят; да, они любят произвол. И тем более, они не любят доброты. Если вы не злой, они вас презирают.
Я здесь общаюсь с четырьмя мужчинами и шестнадцатью женщинами. Когда спрашиваю себя, с кем попрощаюсь, нахожу двух мужчин и трех женщин. Такая вот пропорция.
Может, есть какое-то главное слово, мне не известное, которое уладило бы все. Уйти, не найдя его… Не получив ни от кого помощи — К., с которым я об этом говорила, подпрыгнул: «Я! секреты приказа!.. Ни приказывать, ни подчиняться». Разумеется он-то хочет одного: ускользнуть.
Назавтра . — Хуже, чем я себе воображала.
– Знаешь, какое-то время мы не будем видеться.
Он мог бы выдумать все, что угодно… что болен… Но нет, ему всегда нравится говорить правду.
– Я нашел сногсшибательную девочку. Чистой воды! Мне нельзя растрачивать силы
256
направо и налево. Если я буду приходить к ней разбитый, мне будет меньше нравиться. Но когда с ней закончится, мы возобновим. Это может быть делом шести недель. Он хотел дать мне тысячу франков. Его жалкие деньги! Я отказалась.
– Ты отказываешься? Как арабы!
– Почему это «как арабы»?
– Когда араб недоволен предложенной суммой, он бросает ее на землю. И не поднимает. Но ты возьмешь тысячу франков. Потому что ты француженка. Потому что ты женщина. И потому что у тебя нет никаких причин для отказа. Я совершаю поступок, который тебе неприятен. Для компенсации я совершаю поступок, который тебе нравится. Что может быть более разумным?
Если бы он лгал, у меня хватило бы сил устоять. Но на его доводы нечего возразить. Я даже не заикнулась об Италии.
Кончилось тем, что я согласилась. Я куплю на эти деньги радио, а маме скажу, что выиграла по лотерее. Аппарат стоит 1450 франков, но я хочу иметь его за тысячу через друга Пьеретты. Я попросила К. прислать мне еще пластинки, потому что он больше меня разбирается в современной музыке.
…………………………………………………………………….
Едва Косталь и Соланж уселись за стол в саду шикарной гостиницы недалеко от леса Монморанси, как Косталь стал страдать. Его ужасали окружающие едоки: мужчины с их «чрезвычайно изысканным» видом («Дорогая, не напоминает ли вам небо картину Каналетто, которую мы видели в музее Вероны?»); скучающие женщины, с глупостью и злобой, отпечатанными на их лицах: столь непосредственное тщеславие и больше всего в тот момент (о чудо!), когда бессознательно стремились к тому, чтобы их извинили; столь ограниченные в своей манере понимать друг друга с полуслова, прибегать к ритуалам, известным только им; считать себя сливками; изгнанные из всего естественного и человеческого настолько безвозвратно, что в определенные минуты к ним пробуждалась жалость, словно они были прокляты. Внутри ограды находилось сто пятьдесят человек, достоинством же были отмечены только лица метрдотелей, а чистотой — возвышенной чистотой — только эта белая борзая. Косталя тошнило не потому, что они были богаты, а потому, что они были недостойны богатства: поистине «метать бисер перед свиньями». В нем не было ни тени зависти по одной простой причине: то, чем они обладали, он или сам обладал, или ему достаточно было пожелать (и пожелать чуть-чуть), чтобы обладать. Но почестей, места, «выгодного положения» — всего, что обычно ждет писатель со средними способностями во Франции, он мог добиться, только общаясь с подобными людьми. Однако невозможно общаться с ними без отвращения; это было ему так тягостно, что самым мудрым было делать это пореже. Вот почему иногда в этой среде поговаривали, что он стоит особняком. И он, действительно, держался на отшибе.
В какую-то минуту отвращение стало таким острым, что движение души перешло в тело: лицо одной женщины, желавшей показать, как она презирает своего супруга (она хотела походить на Марлен Дитрих, и это удалось ей), было настолько глупым, что Косталь оттолкнул тарелку и поднял голову…
– Что с вами? — спросила Соланж. — Вам плохо?
257
Он так побледнел, что она испугалась. Он извинился, ничего не объясняя, переставил на другое место свой прибор и свой стул, так что в поле зрения уже не было обедающих: перед глазами теперь находился лес. Уже не раз избыток отвращения вызывал в нем подобный мятеж. Точно так же он побледнел однажды на бульваре Сен-Мишель, завидя вереницу студентов. На всех были канареечные лавальеры1 (символ?), шли они плечом к плечу, что-то горланя, за плакатом, на котором виднелась цифра 69. Их окружали полицейские и с одним из них Косталь обменялся отчаянно-сострадательной улыбкой;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
Не директор в этом доме кажется мне богом, а кассир в своей железной клетке: глухой, молчаливый, слепой — абсолютный бог. Еще одна женщина ждет на скамейке в прихожей, надеется на место — но рассчитывать не на что. Приходит девица Рено со своими узкими плечами и личиком, похожим на плохой лимон. Это тяжело в самом начале, когда тебе шестнадцать, и без привычки… Она не перестает тосковать по своему бедному жилищу, где свободна и не подвержена грубостям. А у той, вот там, что-то случилось с машиной. Она смотрит на меня с отчаянием, надеясь на помощь. «Мадмуазель, не знаю, что произошло». — «Ваш ремень соскользнул, сейчас поправлю». Теперь говорит Люсьена: «Я боюсь Боженьку» (Это пройдет). «Мадмуазель, у меня голова болит». — «Сходите во двор проветриться и возвращайтесь через пять минут». — «А если меня директор увидит?» — «Скажите ему, что я разрешила». Она уматывает. Тогда другая: «Мадмуазель, она не вернется». (Даже «краевые» между ними все время считают долгом лицемерить). Я отвечаю: «Именно так я и поняла». Не могу принуждать себя играть роль красной. Чтобы показать им, что я с ними заодно, надо лишиться авторитета, но это сильнее меня, я не могу.
(Да, Андре Барбо, можешь зыркать на меня, сколько влезет, моя девочка. Ты не заставишь меня опустить глаза. Ты сорвешь, возможно, нервную улыбку, не больше. Видишь, это ты опускаешь глаза первая. Грязная тварь!)
Через пять минут Люсьена возвращается. Мне доподлинно известно, что они меня боятся. А я боюсь себя самой за то, что дошла до презрения этих несчастных. Но это, кажется, необходимо! «Смотрите на них как на врагов. Будьте жестки». Они не один год будут говорить о помощнице мастера — злюке. Такой же несчастной, как они. Может быть, больше. Конечно, больше. Но они не возмущаются. Какое облегчение после скандала! Сколько «нет» на листке! Всего несколько «да» и порой подпись и ни «да», ни «нет». Однако «за» голосовали многие. Что поражает во всех почти, так это отсутствие смелости. Да и как им бунтовать? Они не только не шокированы произволом и несправедливостью — они их любят; да, они любят произвол. И тем более, они не любят доброты. Если вы не злой, они вас презирают.
Я здесь общаюсь с четырьмя мужчинами и шестнадцатью женщинами. Когда спрашиваю себя, с кем попрощаюсь, нахожу двух мужчин и трех женщин. Такая вот пропорция.
Может, есть какое-то главное слово, мне не известное, которое уладило бы все. Уйти, не найдя его… Не получив ни от кого помощи — К., с которым я об этом говорила, подпрыгнул: «Я! секреты приказа!.. Ни приказывать, ни подчиняться». Разумеется он-то хочет одного: ускользнуть.
Назавтра . — Хуже, чем я себе воображала.
– Знаешь, какое-то время мы не будем видеться.
Он мог бы выдумать все, что угодно… что болен… Но нет, ему всегда нравится говорить правду.
– Я нашел сногсшибательную девочку. Чистой воды! Мне нельзя растрачивать силы
256
направо и налево. Если я буду приходить к ней разбитый, мне будет меньше нравиться. Но когда с ней закончится, мы возобновим. Это может быть делом шести недель. Он хотел дать мне тысячу франков. Его жалкие деньги! Я отказалась.
– Ты отказываешься? Как арабы!
– Почему это «как арабы»?
– Когда араб недоволен предложенной суммой, он бросает ее на землю. И не поднимает. Но ты возьмешь тысячу франков. Потому что ты француженка. Потому что ты женщина. И потому что у тебя нет никаких причин для отказа. Я совершаю поступок, который тебе неприятен. Для компенсации я совершаю поступок, который тебе нравится. Что может быть более разумным?
Если бы он лгал, у меня хватило бы сил устоять. Но на его доводы нечего возразить. Я даже не заикнулась об Италии.
Кончилось тем, что я согласилась. Я куплю на эти деньги радио, а маме скажу, что выиграла по лотерее. Аппарат стоит 1450 франков, но я хочу иметь его за тысячу через друга Пьеретты. Я попросила К. прислать мне еще пластинки, потому что он больше меня разбирается в современной музыке.
…………………………………………………………………….
Едва Косталь и Соланж уселись за стол в саду шикарной гостиницы недалеко от леса Монморанси, как Косталь стал страдать. Его ужасали окружающие едоки: мужчины с их «чрезвычайно изысканным» видом («Дорогая, не напоминает ли вам небо картину Каналетто, которую мы видели в музее Вероны?»); скучающие женщины, с глупостью и злобой, отпечатанными на их лицах: столь непосредственное тщеславие и больше всего в тот момент (о чудо!), когда бессознательно стремились к тому, чтобы их извинили; столь ограниченные в своей манере понимать друг друга с полуслова, прибегать к ритуалам, известным только им; считать себя сливками; изгнанные из всего естественного и человеческого настолько безвозвратно, что в определенные минуты к ним пробуждалась жалость, словно они были прокляты. Внутри ограды находилось сто пятьдесят человек, достоинством же были отмечены только лица метрдотелей, а чистотой — возвышенной чистотой — только эта белая борзая. Косталя тошнило не потому, что они были богаты, а потому, что они были недостойны богатства: поистине «метать бисер перед свиньями». В нем не было ни тени зависти по одной простой причине: то, чем они обладали, он или сам обладал, или ему достаточно было пожелать (и пожелать чуть-чуть), чтобы обладать. Но почестей, места, «выгодного положения» — всего, что обычно ждет писатель со средними способностями во Франции, он мог добиться, только общаясь с подобными людьми. Однако невозможно общаться с ними без отвращения; это было ему так тягостно, что самым мудрым было делать это пореже. Вот почему иногда в этой среде поговаривали, что он стоит особняком. И он, действительно, держался на отшибе.
В какую-то минуту отвращение стало таким острым, что движение души перешло в тело: лицо одной женщины, желавшей показать, как она презирает своего супруга (она хотела походить на Марлен Дитрих, и это удалось ей), было настолько глупым, что Косталь оттолкнул тарелку и поднял голову…
– Что с вами? — спросила Соланж. — Вам плохо?
257
Он так побледнел, что она испугалась. Он извинился, ничего не объясняя, переставил на другое место свой прибор и свой стул, так что в поле зрения уже не было обедающих: перед глазами теперь находился лес. Уже не раз избыток отвращения вызывал в нем подобный мятеж. Точно так же он побледнел однажды на бульваре Сен-Мишель, завидя вереницу студентов. На всех были канареечные лавальеры1 (символ?), шли они плечом к плечу, что-то горланя, за плакатом, на котором виднелась цифра 69. Их окружали полицейские и с одним из них Косталь обменялся отчаянно-сострадательной улыбкой;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45