группы плохо одетых людей, призванных на войну, лишь наполовину вооруженных, точили на камнях свои ятаганы и размахивали старыми зелеными знаменами с белыми надписями.
Я долго шел по безлюдным кварталам Старого Стамбула.
Я был уже почти у цели. Теперь я шел по мрачной улице, которая поднимается к Мехмед-Фатиху, – по улице, где жила она!..
Все, на чем останавливался мой взгляд, под лучами солнца казалось особенно угрюмым; сердце мое сжималось. На печальной улице ни души; тишину нарушали лишь звуки моих шагов…
На мостовой появилась старуха; она будто кралась, прижимаясь к стенам домов; из-под складок ее одеяния виднелись худые босые ноги цвета черного дерева; она семенила, опустив голову, и разговаривала сама с собой. Это была Кадиджа.
Кадиджа узнала меня. Она произнесла непереводимое «А!» с пронзительной интонацией негритянки или обезьяны и с нескрываемой насмешкой.
– Азиаде? – сказал я.
– Ёлюм! Ёлюм! – ответила она, с удовольствием произнося это странное басурманское слово, которое означает «смерть».
– Ёлюм! Ёльмуш! – кричала она, словно внушая это кому-то, кто ее не понимал.
И со злорадством, ненавистью и торжеством она безжалостно бросала мне в лицо эти зловещие слова:
– Умерла! Умерла!.. Она мертва!
Трудно осознать сразу подобное слово, неожиданное, как вспышка молнии; страданию нужно время, чтобы скрутить человека и поразить в самое сердце. Я шел и шел, ужасаясь собственному спокойствию, а старуха следовала за мной по пятам, как фурия, со своим кошмарным «Ёлюм! Ёлюм!».
Я чувствовал, что за мной идет ненависть этого ожесточившегося создания, обожавшего свою хозяйку, которую я погубил. Я боялся обернуться и увидеть ее, боялся ее расспрашивать, боялся доказательств ее правоты, и шел и шел, покачиваясь, словно пьяный…
III
Теперь я вижу себя у мраморного фонтана, рядом с домом, расписанным голубыми тюльпанами и желтыми бабочками, в котором жила Азиаде; я сижу, и у меня кружится голова; темные, покинутые дома танцуют у меня перед глазами страшный танец смерти; я бьюсь лицом о мрамор, орошая его кровью; черная старческая рука, дрожа от холодной воды, прикладывает примочки к моей голове… Наконец я осознаю, что рядом со мной старая Кадиджа; она плачет; я сжимаю ее сморщенные обезьяньи руки; она продолжает смачивать водой мой лоб…
Прохожие не обращают на нас внимания; они оживленно переговариваются, читая сообщения, которые продаются на улицах, о первом сражении при Карсе. Идут тяжелые дни начала войны, а судьба ислама, кажется, уже решена.
IV
Я плачу, я забыл покой,
Мои бессонны ночи.
Под темной смертною плитой
Спят те газельи очи.
Виктор Гюго. Восточные мотивы
Холодный предмет, который я сжимал в руке, был куском мрамора, вкопанным в землю.
Мрамор выкрашен в лазурно-голубой цвет, а в верхней его части выбиты золотые цветы. Я еще вижу эти цветы и выпуклые позолоченные буквы, которые я машинально читал.
Это был один из тех надгробных камней, какие в Турции ставят женщинам, я же сидел на земле, на большом кладбище Кассым-паши. Красноватая свежевскопанная земля лежала холмиком длиной с человеческое тело; растения с корнями, перерезанными заступом, покрывали холмик, корни их торчали в разные стороны; вокруг все поросло мхом, молодой травкой и пахучими полевыми цветами. Ни букетов, ни цветов на турецкие могилы приносить не принято.
Это кладбище не навевало ужаса, как наши европейские кладбища; его восточная печаль была более утонченной и в то же время более глубокой. Сумрачные просторы, бесплодные холмы, там и сям черные кипарисы; кое-где в тени этих громадных деревьев – кучи вывороченной накануне земли, древние надгробья, причудливые турецкие могилы, увенчанные фесками и тюрбанами.
Вдали, подо мной, Золотой Рог, привычный силуэт Стамбула и дальше… Эюп!
Был летний вечер; земля, сухая трава, все было теплым, кроме того куска мрамора, который я сжимал в руке; он был холоден, его основание уходило в землю и остывало от соприкосновения со смертью.
У всего вокруг был необычный вид, какой принимают вещи, когда судьбы людей или империй сотрясает глубокий кризис, когда то, что было предопределено, приходит к своему концу.
Издали слышались звуки фанфар войсковых частей, отправлявшихся на священную войну, этих странных турецких фанфар, издающих в унисон пронзительные звуки, незнакомые нашим европейским медным инструментам; эти звуки можно было бы счесть прощанием с исламом и Востоком, погребальной песней великой расе Чингиса.
Турецкий ятаган волочился у моей ноги, я был одет в форму юзбаши; того, кто стоял здесь, звали уже не Лоти, но Ариф, юзбаши Ариф-Уссам – я добился того, что меня отправили на передовую, и уезжал на следующий день…
Всепоглощающая печаль реяла над священной землей ислама; заходящее солнце золотило старый зеленоватый мрамор надгробий, бросало розовые отсветы на высокие кипарисы, на вековые стволы, на унылые серые ветви. Это кладбище было словно гигантский храм Аллаха; оно навевало мистическое спокойствие и располагало к молитве.
Я смотрел на него точно сквозь дымку, и вся прожитая мною жизнь кружилась в моей голове, в сумятице несбывшихся грез и желаний; все уголки мира, где я жил и любил, мои друзья, мой брат, женщины с различным цветом кожи, которыми я увлекался, и потом – увы! – добрый семейный очаг, тень родных лиц и моя старая матушка…
Ради той, кто покоится здесь, я забыл все!.. Она любила меня самой глубокой и чистой, но и самой смиренной любовью; и постепенно, изо дня в день, час за часом она умирала с горя в золоченой клетке гарема, но ни разу мне не пожаловалась. Я еще слышу, как ее тихий голосок говорит мне: «Я всего лишь черкесская рабыня… но ты, ты знаешь, Лоти; уезжай, если хочешь, поступай по своей воле!»
Фанфары снова звучали, звучали, как библейские трубы, призывающие на Страшный Суд; тысячи людей выкрикивали вместе грозное имя Аллаха; отдаленный гул доходил до меня и наполнял гигантское кладбище странным ропотом.
Солнце зашло за священный холм Эюпа, и прозрачная летняя ночь опустилась на наследие османов…
…То ужасное, что лежит там, внизу, так близко мне, что меня прохватывает дрожь; то ужасное, уже пожираемое землей и еще мной любимое… Неужели это все, Господи?.. Или остается что-то бесконечное, душа, которая витает в чистом вечернем воздухе и может видеть, как я плачу здесь, на этой земле?..
Господи, ради нее я готов молиться; и мое сердце, очерствевшее и замкнувшееся в комедии жизни, теперь открыто навстречу всем восхитительным заблуждениям человеческих религий, и мои слезы падают без горечи на эту голую землю. Если не все кончается прахом и тленом, я, быть может, скоро об этом узнаю, я постараюсь умереть, чтобы узнать…
V
ЭПИЛОГ
В стамбульской газете «Джеридеи Хавадис» можно было прочесть:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
Я долго шел по безлюдным кварталам Старого Стамбула.
Я был уже почти у цели. Теперь я шел по мрачной улице, которая поднимается к Мехмед-Фатиху, – по улице, где жила она!..
Все, на чем останавливался мой взгляд, под лучами солнца казалось особенно угрюмым; сердце мое сжималось. На печальной улице ни души; тишину нарушали лишь звуки моих шагов…
На мостовой появилась старуха; она будто кралась, прижимаясь к стенам домов; из-под складок ее одеяния виднелись худые босые ноги цвета черного дерева; она семенила, опустив голову, и разговаривала сама с собой. Это была Кадиджа.
Кадиджа узнала меня. Она произнесла непереводимое «А!» с пронзительной интонацией негритянки или обезьяны и с нескрываемой насмешкой.
– Азиаде? – сказал я.
– Ёлюм! Ёлюм! – ответила она, с удовольствием произнося это странное басурманское слово, которое означает «смерть».
– Ёлюм! Ёльмуш! – кричала она, словно внушая это кому-то, кто ее не понимал.
И со злорадством, ненавистью и торжеством она безжалостно бросала мне в лицо эти зловещие слова:
– Умерла! Умерла!.. Она мертва!
Трудно осознать сразу подобное слово, неожиданное, как вспышка молнии; страданию нужно время, чтобы скрутить человека и поразить в самое сердце. Я шел и шел, ужасаясь собственному спокойствию, а старуха следовала за мной по пятам, как фурия, со своим кошмарным «Ёлюм! Ёлюм!».
Я чувствовал, что за мной идет ненависть этого ожесточившегося создания, обожавшего свою хозяйку, которую я погубил. Я боялся обернуться и увидеть ее, боялся ее расспрашивать, боялся доказательств ее правоты, и шел и шел, покачиваясь, словно пьяный…
III
Теперь я вижу себя у мраморного фонтана, рядом с домом, расписанным голубыми тюльпанами и желтыми бабочками, в котором жила Азиаде; я сижу, и у меня кружится голова; темные, покинутые дома танцуют у меня перед глазами страшный танец смерти; я бьюсь лицом о мрамор, орошая его кровью; черная старческая рука, дрожа от холодной воды, прикладывает примочки к моей голове… Наконец я осознаю, что рядом со мной старая Кадиджа; она плачет; я сжимаю ее сморщенные обезьяньи руки; она продолжает смачивать водой мой лоб…
Прохожие не обращают на нас внимания; они оживленно переговариваются, читая сообщения, которые продаются на улицах, о первом сражении при Карсе. Идут тяжелые дни начала войны, а судьба ислама, кажется, уже решена.
IV
Я плачу, я забыл покой,
Мои бессонны ночи.
Под темной смертною плитой
Спят те газельи очи.
Виктор Гюго. Восточные мотивы
Холодный предмет, который я сжимал в руке, был куском мрамора, вкопанным в землю.
Мрамор выкрашен в лазурно-голубой цвет, а в верхней его части выбиты золотые цветы. Я еще вижу эти цветы и выпуклые позолоченные буквы, которые я машинально читал.
Это был один из тех надгробных камней, какие в Турции ставят женщинам, я же сидел на земле, на большом кладбище Кассым-паши. Красноватая свежевскопанная земля лежала холмиком длиной с человеческое тело; растения с корнями, перерезанными заступом, покрывали холмик, корни их торчали в разные стороны; вокруг все поросло мхом, молодой травкой и пахучими полевыми цветами. Ни букетов, ни цветов на турецкие могилы приносить не принято.
Это кладбище не навевало ужаса, как наши европейские кладбища; его восточная печаль была более утонченной и в то же время более глубокой. Сумрачные просторы, бесплодные холмы, там и сям черные кипарисы; кое-где в тени этих громадных деревьев – кучи вывороченной накануне земли, древние надгробья, причудливые турецкие могилы, увенчанные фесками и тюрбанами.
Вдали, подо мной, Золотой Рог, привычный силуэт Стамбула и дальше… Эюп!
Был летний вечер; земля, сухая трава, все было теплым, кроме того куска мрамора, который я сжимал в руке; он был холоден, его основание уходило в землю и остывало от соприкосновения со смертью.
У всего вокруг был необычный вид, какой принимают вещи, когда судьбы людей или империй сотрясает глубокий кризис, когда то, что было предопределено, приходит к своему концу.
Издали слышались звуки фанфар войсковых частей, отправлявшихся на священную войну, этих странных турецких фанфар, издающих в унисон пронзительные звуки, незнакомые нашим европейским медным инструментам; эти звуки можно было бы счесть прощанием с исламом и Востоком, погребальной песней великой расе Чингиса.
Турецкий ятаган волочился у моей ноги, я был одет в форму юзбаши; того, кто стоял здесь, звали уже не Лоти, но Ариф, юзбаши Ариф-Уссам – я добился того, что меня отправили на передовую, и уезжал на следующий день…
Всепоглощающая печаль реяла над священной землей ислама; заходящее солнце золотило старый зеленоватый мрамор надгробий, бросало розовые отсветы на высокие кипарисы, на вековые стволы, на унылые серые ветви. Это кладбище было словно гигантский храм Аллаха; оно навевало мистическое спокойствие и располагало к молитве.
Я смотрел на него точно сквозь дымку, и вся прожитая мною жизнь кружилась в моей голове, в сумятице несбывшихся грез и желаний; все уголки мира, где я жил и любил, мои друзья, мой брат, женщины с различным цветом кожи, которыми я увлекался, и потом – увы! – добрый семейный очаг, тень родных лиц и моя старая матушка…
Ради той, кто покоится здесь, я забыл все!.. Она любила меня самой глубокой и чистой, но и самой смиренной любовью; и постепенно, изо дня в день, час за часом она умирала с горя в золоченой клетке гарема, но ни разу мне не пожаловалась. Я еще слышу, как ее тихий голосок говорит мне: «Я всего лишь черкесская рабыня… но ты, ты знаешь, Лоти; уезжай, если хочешь, поступай по своей воле!»
Фанфары снова звучали, звучали, как библейские трубы, призывающие на Страшный Суд; тысячи людей выкрикивали вместе грозное имя Аллаха; отдаленный гул доходил до меня и наполнял гигантское кладбище странным ропотом.
Солнце зашло за священный холм Эюпа, и прозрачная летняя ночь опустилась на наследие османов…
…То ужасное, что лежит там, внизу, так близко мне, что меня прохватывает дрожь; то ужасное, уже пожираемое землей и еще мной любимое… Неужели это все, Господи?.. Или остается что-то бесконечное, душа, которая витает в чистом вечернем воздухе и может видеть, как я плачу здесь, на этой земле?..
Господи, ради нее я готов молиться; и мое сердце, очерствевшее и замкнувшееся в комедии жизни, теперь открыто навстречу всем восхитительным заблуждениям человеческих религий, и мои слезы падают без горечи на эту голую землю. Если не все кончается прахом и тленом, я, быть может, скоро об этом узнаю, я постараюсь умереть, чтобы узнать…
V
ЭПИЛОГ
В стамбульской газете «Джеридеи Хавадис» можно было прочесть:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42