Хорошо Серафима, докончив сигаретку, оборвала мужа: «Слышь, ты, холера старая, гостя заморишь совсем. Он с дороги-то устал, верно? Он с дороги-то есть-пить хочет, а ты ему голову пустой говорильней запудрил. Ты, Тимоша, его не слушай, его не каждый и поймет». И она рассыпчато рассмеялась, вовсе прикрывшись облезлой, когда-то крашенной дверью, а старик глянул в ее сторону так злобно, с такой откровенной ненавистью, что сердце мое невольно вздрогнуло.
Хрисанф пошел наставлять самовар, спугнув с привычного места Серафиму, и та перешла к окну, бормоча под нос и оглаживая снежной белизны волосы, и от этих, может, льняной светлости волос иль от полдневного света, бьющего в окно, только смуглое старушье лицо казалось костяным, покрытым лаком: «Как хорошо, что ты приехал, верно? Как это ты догадался, ну как хорошо». Я же, молчаливый, с неясною тоской человека, прибывшего в новые для него места, пристально разглядывал житье, заново припоминая его, и оно мне показалось столь запущенным, что сердце вновь сжалось. Вроде бы жизнь до краю прожита, учительницей сорок лет пробыла, да Хрисанф хлебное место занимал, но, однако, не нажито в этом доме богатства: широкая русская печь в пол-избы, крашенная темною охрой, лопнувшая по вздутому чреву и натуго обмотанная проволокой; рукомойник медный в закутке, и тот угол так закидан помойной водой, что обои вовсе отстали от стены и похожи на застарелый изношенный войлок; посудный шкапчик, рукодельный, топорной работы, с цветными журнальными наклейками по задней стене и пол-дюжиной простеньких чашек и граненых стаканов; да стол, грубо сбитый, но вековечный, грязно обшарканный понизу ногами. Видно было, что в этом доме доживали век, коротали, как придется, и уже ничто не волновало, никакие мысли о будущем благополучии не беспокоили. Все оставалось прежним, словно тридцати лет не минуло, но тогда житье казалось чище, ухоженнее, сугревней, на нем лежала печать доброго женского догляда. Собственно, когда, не ужившись в городе со свекром, мать моя средь зимы кинулась сюда, в Слободу, где вроде бы никто и не ждал с распростертыми объятьями, она нежданно отыскала приют здесь, у давней подруги по Вазице Серафимы Анатольевны, и на этой печи средь преющих валенок и фуфаек, железных противней и всякого носимого барахла вместе с тремя хозяйскими отпрысками мы довольно сносно и в тепле добили ту тяжкую военную зиму. И когда я с любопытством оглядел печь, узнавая в ней прежние щербатины и тяжкие раны, то вновь проникся благодарным душевным теплом, словно бы вспомнил о родимой матушке.
Серафима как-то ловко и неприметно из каждого закутка умела устраивать для себя схорон: вот и сейчас, примостившись у застолья, она почти скрылась под ним и споро работала ножом, раздевала сырую картошку. Но порою приподымалась над столешней и упорно выслушивала что-то, обратив чуткое ухо к полому окну, в которое проникали звуки вечереющей улицы, ближнего луга и соседних подворий. «Куда девки запропали? – досадовала она. – Тут такой гость, верно? А они запропали. Я тебя, Тимоша, хочу познакомить. Дочь с внучкой гостится, так хочу тебя познакомить. Тоже вот с мужем разбежались, беда, и чего не скрепились?» И оттого, как были сказаны эти слова, как часто повторялись, они вдруг обрели иной, волнующий смысл, и душа моя невольно напряглась, и мне уже тогда показалось, что в этом доме что-то должно случиться. От вешалки, от распахнутой двери я перебрался к распахнутому окну, и тоже, полнясь нетерпением, стал разглядывать двор, в дальнем конце которого должна была появиться Настасья.
У поленниц вились мухи, от черемух, насаженных под уклон до самой изгороди, уже легли глубокие тени, в дальней распахнутой калитке виделся край луга и крохотный осколок ручья, по-вечернему белого. Хрисанф уже стол срядил и сам сел, сложив на столешне тяжелые темные руки, словно бы свитые из бурых древесных кореньев, да и каждый толстый палец был удивительно искорежен, с желтой чешуиной ногтя. Казалось бы, пенсионер, какую такую земляную работу ведет, но эти ладони уже и дресвой не отшоркать, разве лишь на неделю замочить в керосине, и тогда они слегка оперхают, побелеют, отойдут. Старик неотрывно смотрел на меня, и, когда я ловил его слегка подголубленный взгляд, он радостно кивал и улыбался, и толстые брови подымались торчком. Отчего, откуда проявилась в нем такая радость ко мне? Чем таким заслужил я расположение к себе?
«Ты чего-то забыл, отец», – сказала Серафима; с улицы в сорочьи ее глаза упал свет, и они ожили. «А ничего не забыл, – хитро подмигнул мне Хрисанф. – Ты у меня, копуша, сиди, раз слепа, дак». – «А ты, Хрыся, не обманывай. У меня знаешь слух-то? Порою слышу, как старик в кухне говорит: «И рюмочки-то нет выпить», – а сам наливает и бутылку прячет. Я в кухню приду и скажу, где он спрятал бутылку, такой у меня слух, верно что сильный. А у него, правда, нюх на вино. Я спрячу бутылку, а он сядет на лавку, обведет взглядом избу и, не сходя с места, найдет ее… У меня слух развился необыкновенным образом, верно, Хрыся?» – «Ну да, слон на ухо наступил, такой у тебя слух», – по-лешачьи захохотал старик и опять довольно подмигнул, подключая и меня в какую-то давнюю их игру; кажется, жизнь вот прожили, все тягости перемололи-перенесли, а нынче и такой забаве рады, счастливы от детских бесхитростных уловок. Серафима не обиделась вроде бы на последние слова, видно, не раз повторялись они, и обижаться в этом случае не входило в их игру, чтобы не нарушить ее, – и легко согласилась: «Слух-то, может, и хороший развился, да слон вот на ухо наступил. Однажды ведь Хрыся как изловчился…» – «Да не зови ты меня Хрыся, Хрыся-крыса, вот укушу дак, деревянны деньги», – вспылил хозяин, и глаза его устрашающе выкатились. Но Серафима словно бы и не заметила этого возмущения – иль это детская месть была, – и она ровным прокуренным голоском продолжала: «Однажды ведь Хрыся как изловчился. Спрятал бутылку в валенок, такой идол, сидит на печи и поет. А я в толк не возьму: что это, думаю, сидит муж на печи и такой веселый. Только отвернулась, а он из валенка бутылку раз, да из горлышка – такой ли ловкой». Она помолчала, пожевала губами и, уже внутренне досадуя, ощупала стол рукою и повторила: «Ты чего-то забыл, отец?» – «И не забыл, и не забыл, – довольно воскликнул Хрисанф и пристукнул по столетне бутылкой, которую умышленно сунул за самовар. – Давай, бабка, тяпнем по маленькой, чем поят лошадей. В чреве пустыня, все ссохлось». – «А девки? Погодить бы надо», – всполошилась Серафима. «Придут и догонят. По махонькой, по махонькой, чем поят лошадей. А ну, родимая, грянем», – гугнил старик, и я с трудом понимал его; но лишь ослабился, отвлекся на мгновение и сквозь рассеянное сознание услыхал лишь:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
Хрисанф пошел наставлять самовар, спугнув с привычного места Серафиму, и та перешла к окну, бормоча под нос и оглаживая снежной белизны волосы, и от этих, может, льняной светлости волос иль от полдневного света, бьющего в окно, только смуглое старушье лицо казалось костяным, покрытым лаком: «Как хорошо, что ты приехал, верно? Как это ты догадался, ну как хорошо». Я же, молчаливый, с неясною тоской человека, прибывшего в новые для него места, пристально разглядывал житье, заново припоминая его, и оно мне показалось столь запущенным, что сердце вновь сжалось. Вроде бы жизнь до краю прожита, учительницей сорок лет пробыла, да Хрисанф хлебное место занимал, но, однако, не нажито в этом доме богатства: широкая русская печь в пол-избы, крашенная темною охрой, лопнувшая по вздутому чреву и натуго обмотанная проволокой; рукомойник медный в закутке, и тот угол так закидан помойной водой, что обои вовсе отстали от стены и похожи на застарелый изношенный войлок; посудный шкапчик, рукодельный, топорной работы, с цветными журнальными наклейками по задней стене и пол-дюжиной простеньких чашек и граненых стаканов; да стол, грубо сбитый, но вековечный, грязно обшарканный понизу ногами. Видно было, что в этом доме доживали век, коротали, как придется, и уже ничто не волновало, никакие мысли о будущем благополучии не беспокоили. Все оставалось прежним, словно тридцати лет не минуло, но тогда житье казалось чище, ухоженнее, сугревней, на нем лежала печать доброго женского догляда. Собственно, когда, не ужившись в городе со свекром, мать моя средь зимы кинулась сюда, в Слободу, где вроде бы никто и не ждал с распростертыми объятьями, она нежданно отыскала приют здесь, у давней подруги по Вазице Серафимы Анатольевны, и на этой печи средь преющих валенок и фуфаек, железных противней и всякого носимого барахла вместе с тремя хозяйскими отпрысками мы довольно сносно и в тепле добили ту тяжкую военную зиму. И когда я с любопытством оглядел печь, узнавая в ней прежние щербатины и тяжкие раны, то вновь проникся благодарным душевным теплом, словно бы вспомнил о родимой матушке.
Серафима как-то ловко и неприметно из каждого закутка умела устраивать для себя схорон: вот и сейчас, примостившись у застолья, она почти скрылась под ним и споро работала ножом, раздевала сырую картошку. Но порою приподымалась над столешней и упорно выслушивала что-то, обратив чуткое ухо к полому окну, в которое проникали звуки вечереющей улицы, ближнего луга и соседних подворий. «Куда девки запропали? – досадовала она. – Тут такой гость, верно? А они запропали. Я тебя, Тимоша, хочу познакомить. Дочь с внучкой гостится, так хочу тебя познакомить. Тоже вот с мужем разбежались, беда, и чего не скрепились?» И оттого, как были сказаны эти слова, как часто повторялись, они вдруг обрели иной, волнующий смысл, и душа моя невольно напряглась, и мне уже тогда показалось, что в этом доме что-то должно случиться. От вешалки, от распахнутой двери я перебрался к распахнутому окну, и тоже, полнясь нетерпением, стал разглядывать двор, в дальнем конце которого должна была появиться Настасья.
У поленниц вились мухи, от черемух, насаженных под уклон до самой изгороди, уже легли глубокие тени, в дальней распахнутой калитке виделся край луга и крохотный осколок ручья, по-вечернему белого. Хрисанф уже стол срядил и сам сел, сложив на столешне тяжелые темные руки, словно бы свитые из бурых древесных кореньев, да и каждый толстый палец был удивительно искорежен, с желтой чешуиной ногтя. Казалось бы, пенсионер, какую такую земляную работу ведет, но эти ладони уже и дресвой не отшоркать, разве лишь на неделю замочить в керосине, и тогда они слегка оперхают, побелеют, отойдут. Старик неотрывно смотрел на меня, и, когда я ловил его слегка подголубленный взгляд, он радостно кивал и улыбался, и толстые брови подымались торчком. Отчего, откуда проявилась в нем такая радость ко мне? Чем таким заслужил я расположение к себе?
«Ты чего-то забыл, отец», – сказала Серафима; с улицы в сорочьи ее глаза упал свет, и они ожили. «А ничего не забыл, – хитро подмигнул мне Хрисанф. – Ты у меня, копуша, сиди, раз слепа, дак». – «А ты, Хрыся, не обманывай. У меня знаешь слух-то? Порою слышу, как старик в кухне говорит: «И рюмочки-то нет выпить», – а сам наливает и бутылку прячет. Я в кухню приду и скажу, где он спрятал бутылку, такой у меня слух, верно что сильный. А у него, правда, нюх на вино. Я спрячу бутылку, а он сядет на лавку, обведет взглядом избу и, не сходя с места, найдет ее… У меня слух развился необыкновенным образом, верно, Хрыся?» – «Ну да, слон на ухо наступил, такой у тебя слух», – по-лешачьи захохотал старик и опять довольно подмигнул, подключая и меня в какую-то давнюю их игру; кажется, жизнь вот прожили, все тягости перемололи-перенесли, а нынче и такой забаве рады, счастливы от детских бесхитростных уловок. Серафима не обиделась вроде бы на последние слова, видно, не раз повторялись они, и обижаться в этом случае не входило в их игру, чтобы не нарушить ее, – и легко согласилась: «Слух-то, может, и хороший развился, да слон вот на ухо наступил. Однажды ведь Хрыся как изловчился…» – «Да не зови ты меня Хрыся, Хрыся-крыса, вот укушу дак, деревянны деньги», – вспылил хозяин, и глаза его устрашающе выкатились. Но Серафима словно бы и не заметила этого возмущения – иль это детская месть была, – и она ровным прокуренным голоском продолжала: «Однажды ведь Хрыся как изловчился. Спрятал бутылку в валенок, такой идол, сидит на печи и поет. А я в толк не возьму: что это, думаю, сидит муж на печи и такой веселый. Только отвернулась, а он из валенка бутылку раз, да из горлышка – такой ли ловкой». Она помолчала, пожевала губами и, уже внутренне досадуя, ощупала стол рукою и повторила: «Ты чего-то забыл, отец?» – «И не забыл, и не забыл, – довольно воскликнул Хрисанф и пристукнул по столетне бутылкой, которую умышленно сунул за самовар. – Давай, бабка, тяпнем по маленькой, чем поят лошадей. В чреве пустыня, все ссохлось». – «А девки? Погодить бы надо», – всполошилась Серафима. «Придут и догонят. По махонькой, по махонькой, чем поят лошадей. А ну, родимая, грянем», – гугнил старик, и я с трудом понимал его; но лишь ослабился, отвлекся на мгновение и сквозь рассеянное сознание услыхал лишь:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31